Другие работы в этой категории   Гостевая книга    Библиотека ЛИТО


Тарас Махринский

Сумасшедшие

повесть
Книга издательства Геликон Плюс Тарас Махринский
СУМАСШЕДШИЕ
Издательство Геликон Плюс, 2000
 

 

 
            Страну знобит, а старый эпилептик
            Все понял и на всем поставил крест.
                    А. Ахматова. 1-я северная элегия.
                    Черновой вариант.
 
            ...И будь я проклят, если это мираж.
                   Б. Гребенщиков.
 
 
1. Дача.
 
      Доехать до нашей дачи можно было автобусом, а можно было - электричкой. Мы почти всегда ездили электричкой, потому что ее остановка в Киеве была в десяти минутах ходьбы от нашего дома. И от станции до дачи идти было ближе, чем от автобусной остановки. Правда, я иногда, уже будучи постарше, предпочитал автобус, так как перед въездом в Киев он поднимался на пригорок, с которого был виден город. Ночью же, а я часто потом ездил на дачу поздним вечером и даже ночью, на деревьях вдоль дороги сидели птицы. На каждом дереве сидело по нескольку птиц, и все они странными круглыми глазами таращились на проезжающие мимо машины.
      Тогда еще был жив мой дед. Еще был жив дядя Николай, и еще моя мама не уехала из Киева навсегда. Новой высокой платформы на станции еще не было, а была растрескавшаяся асфальтовая дорожка вдоль железнодорожной колеи.   Электричка останавливалась около нее, люди долго выбирались из душных вагонов по неудобным железным лесенкам и шли пестрой дачной толпой к недалекому поселку. Электрички ходили редко, и к приходу очередной из них на станции собирались бабы из ближайшего села, располагались вдоль асфальтовой дорожки и наперебой предлагали дачникам купить саженцы, картошку, помидоры, зелень и вообще всякую всячину, которую легче было купить здесь, чем везти на себе из города.
      Однажды мы с мамой уже прошли этот случайный базарчик, когда она взяла меня за руку и повела назад. Мы подошли к полусогнутой старушке и мама, не торгуясь, купила у нее букет привядших полевых ромашек. Старушонка зажала деньги в коричневом кулаке, повернулась и поковыляла прочь, опираясь на кривую палку.
      - Это нищая? - Спросил я, когда мы отошли метров на двадцать.
      - Да. - Ответила мама.
      Мне было лет шесть или семь, но я догадался, что там, где даже железнодорожная колея поросла ромашками и васильками, продавать такой букет могла только нищая. До этого нищих я видел лишь два раза в электричке. Позже, в начале восьмидесятых, стали реже побираться по вагонам, а тогда: Даже странно, что они попадались мне столь нечасто.  В первый раз это была такая же сгорбленная старуха с красным ноздреватым носом и неопределенного цвета прядями волос, выбивавшимися из-под старого платка.. Она точно так же опиралась на палку и смотрела в пол, что-то бормоча про себя. Деньги ей кидали в кружку, привязанную к палке. Тогда я ехал с бабушкой.
      - Это нищая? - Спросил я.
      - Пьяница. На выпивку денег не хватает. - Сказала бабушка громко, когда старуха подошла ближе. Лицо у бабушки стало таким, что в другой раз, когда в поезд вошел слепой гармонист, положил на гармонь кепку и пошел, играя, по вагону, я ничего не спросил. Когда он вышел, я сказал бабушке тихо:
      - Пьяница.
      Я взял у мамы букет и нес его до самой дачи.
      Дед с бабушкой сидели на траве под молоденькой, почти не дающей тени яблоней, и пили чай из зеленых эмалированных кружек.
      - А мы нищую видели, - сообщил я бабушке, предъявляя свой букетик.
      - У нас нет нищих, сказала бабушка, глядя на маму. И в ее глазах появилось то, врезавшееся мне в память выражение.
      - А мама сказала, что это нищая, - сложил я с себя ответственность.
      - Она не нищая. Она просто работать не хочет, или ей выпить не за что. У нас в стране все, кто честно работал, получают пенсию.
      - Есть у нас нищие, - сказал дед.
      - У нас нет нищих. А те, кто побираются - это тунеядцы и алкоголики. А через железную дорогу как раз больница для пьяниц.
      Бабушка повернулась к нему и то, что было у нее в глазах, изменило вдруг все ее лицо.
      Дед поставил кружку с недопитым чаем на траву, встал и пошел к своему верстаку.
      - И нечего ребенка учить, чему не следует! - Вдогонку ему прокричала бабушка.
      Они редко ссорились. А когда ссорились, - дед обычно замолкал, бледнел и старался куда-нибудь уйти. Я боялся его в такие минуты и всегда жался поближе к бабушке. Сейчас, правда, я был с мамой, и не боялся, потому, ничего. Тем более дед, похоже, был на нашей с мамой стороне.
      Дачу купили за двести рублей новыми деньгами. По углам ее топорщились маленькие вишенки, которые уже стали плодоносить, а в глубине росли пять яблоневых саженцев и одна, уже довольно большая, груша. Через пару лет она вдруг стала родить огромными, невероятно сладкими грушами, и еще через пару лет засохла. Первая из всех деревьев.
      Пока дед с дядей Николаем не построили домик, мы спали в ярко-желтой фанерной сараюшке, где места как раз было на то, чтобы тесно улечься втроем: дед, бабушка и я. Мама приезжала из города утром в воскресенье, привозила хлеб, масло, колбасу, и вечером уезжала. Иногда мы приезжали вместе, но чаще мне приходилось ездить с бабушкой.
      Первое мое яркое и отчетливое воспоминание о строящемся домике: я стою на углу будущего дома и держу в руках конец рулетки. Дед размечает фундамент. Мне приходится становиться на цыпочки, чтобы увидеть из-за травы, как он вбивает в землю колышек.
      Со временем я смог оценить, как любовно и добротно построил дед этот домик. У него, кстати, было незаконченное высшее строительное образование. В тридцать втором году он почему-то бросил институт и пошел работать на Беломоро-Балтийский канал. Потом они с бабушкой ездили по Союзу со стройки на стройку и так, скитаясь, родили дядю Николая и мою маму. Дядя Николай был на четыре года старше моей мамы. На войну дед ушел в сорок втором младшим лейтенантом. Закончил ее в сорок шестом на Западной Украине капитаном. Два года после демобилизации дедушка жил в Днепропетровске, а бабушка - во Львове. Дядя Николай рассказал мне как-то, что она требовала от деда снова отправиться на какую-нибудь "стройку века". Детям нужно хорошо есть, тепло одеваться, а бабушке - их воспитывать, а не торчать целый день на работе. Дед наотрез отказался и два года с ними не жил. В сорок восьмом бабушка стала судьей, и вскорости дед приехал к ней во Львов. Работал он прорабом на стройке, а вечером сопровождал бабушку из суда домой.  Бабушка иногда с гордостью рассказывала, что ей подбрасывали анонимки с угрозами расправы. "Но я им не давала поблажки, не-е-ет!" Эти угрозы, впрочем, так никто ни разу и не попытался осуществить. Я был во Львове, стоял на площади Рынок и долго смотрел на окна их бывшей квартиры. Четыре окна выходят на площадь и еще два - во двор.
      Дед же не рассказывал почти ничего и почти никогда. Он принес с войны два ордена, пять медалей, но все мои детские и полудетские попытки выудить из него хоть что-нибудь о войне или о "стройках века" натыкались на глухое молчание. В лучшем случае - на междометия. Одна из редких его ссор с бабушкой была связана, кстати, вот с чем. Мне было уже лет одиннадцать или двенадцать, я мечтал вступить в комсомол и , разумеется, бредил БАМом. Бредил, и с томлением душевным слушал бодрые песни, посвященные новой "стройке века". Дед, между прочим, не любил телевизор, очень не любил комсомольско-молодежные передачи и совершенно, почему-то, не переносил футбол. Как и хоккей. Мне, правда, смотреть не запрещал.
      Да, так вот, однажды, прослушав подобную песню, я заявил деду:
      - Вот поступлю в комсомол и поеду строить БАМ.
      - Господи! - Воскликнул сдержанный обычно дед. - Какой же ты еще наивный! Ты что, серьезно думаешь, что БАМ строят комсомольцы?
      - Ну, а кто же еще?!
      В это время из кухни прибежала бабушка.
      - Кому ты там нужен, мальчишка сопливый?! - Закричала и она. - Там нужны взрослые люди, специалисты. Инженеры, строители. Закончи сначала школу, институт - и едь, куда хочешь!
      - Ну, а кто же его строит, дедушка? Может, пионеры? - Не мог удержаться я от сарказма, сознавая свою лучшую в этом вопросе осведомленность. - Ты же радио слушаешь, телевизор смотришь. Ты же должен знать, что это всесоюзная ударная комсомольская стройка. Наш пионервожатый туда собирается после института!
      И запел что-то патриотическое. Боже мой...
      Бабушка стала усиленно мигать деду, даже не особенно скрываясь от меня, а он вдруг побледнел и закричал:
      - Матросы его строят, матросы! С полосками не поперек, а вдоль.
      У деда задрожали руки и он выбежал из комнаты, хлопнув дверью. Почти сразу хлопнула и входная дверь.
      - Ну кто тебя за язык тянул? - С чувством сказала мне бабушка.
      А я не знал, клянусь, я не знал тогда, кто такие матросы с полосками вдоль. Боже мой, боже мой...
      Дядя Николай еще был жив тогда.
      Домик был закончен в год, когда засохла груша. На ее месте была посажена дичка. Каждый год дед пытался привить к ней культурные черенки, которые почему-то не приживались. В тот же год он насадил виноградник, и с тех пор дача уже не менялась для меня вплоть до самой постройки кухни. Эти несколько лет были самыми безмятежными в моей жизни. Мир расширялся для меня с каждым годом: у меня родилась двоюродная сестричка, появились дачные друзья, стал плодоносить виноград. И точкой отсчета в этом непрерывном и неспешном течении мира была почему-то именно дача.
      Недалеко от нас купили себе дачу дядя Николай с женой и тоже стали строиться. Мне было десять - одиннадцать, и они брали меня с собой помогать. Что я и делал, в меру своих сил и умения, и с безмерным энтузиазмом. Они - это дедушка и дядя Николай. Работали до первых звезд, а потом медленно шли к нам на дачу, негромко переговариваясь. Тогда я открыл для себя радость негромкого разговора в дороге, радость звездного неба над головой, радость теплой пыли под босыми ногами. Тогда я впервые увидел, как падают звезды, и влюбился в астрономию. Теперь мне кажется, что это была, скорее, астрология, но тогда все смешалось в немом и смиренном восторге перед открывшейся вдруг Вселенной.
      Бабушка встречала нас словами: "Пришли мои работнички... Устали, наверное, да? Разве можно так допоздна работать?" Бабушка беспокоилась обо мне, и я отвечал сдержанно, как полагается "работничку": "Нет, не очень". Она говорила тогда: "Сейчас я вас таким чаем напою!.. Чудодейственным! Сразу легче станет!" И правда, поила нас чаем со смородиновым вареньем, кормила варениками с вишнями. И разрешала мне посидеть у костра вместе с дедом и дядей Николаем. Иногда вместо вареников пекли картошку и обжаривали над костром простую вареную колбасу. И я ел самые вкусные блюда на свете, еще не зная, что именно они - самые вкусные. Обычно мне разрешали сидеть за полночь, утром никогда не будили, и я просыпался от солнечного луча, в котором медленно-медленно покачивались и уплывали куда-то пылинки. А иногда, нечасто, впрочем, дядя Николай затевал какой-то бесконечный спор с дедом и меня отправляли спать:   Я не очень огорчался, потому что как раз в это время из окна над моей кроватью была видна полная луна, я мог достать из-под матраса выкраденный у бабушки из тайника дедов трофейный бинокль и долго-долго смотреть на нее. Потом, правда, их разговоры стали повторяться все чаще, а луна стала ущербной и ушла куда-то.
      Домик мы построили быстро, в один сезон. Три лета дядя Николай с тетей Ирой и моей двоюродной сестричкой Анечкой прожили на даче, а осенью дядя Николай погиб. На поминках тетя Ира бросилась с кулаками на деда, потом схватила бутылку и хотела его ударить. Ее схватили, оттащили, она продолжала кричать и рваться к деду, вызвали скорую, сделали ей укол. Мама, впрочем, увела меня домой сразу после того, как вызвали скорую, и как тете Ире делали укол я уже не видел. Из ее криков я понял только то, что дядя Николай покончил с собой, и что дедушка в этом, почему-то, виноват. Потом дядя Николай рассказал мне, как он это сделал. Я до сих пор не знаю, зачем он мне это рассказал.
      Дачу тетя Ира той же осенью продала.
      Зимой бабушка затеяла ремонт квартиры. У нас с мамой не было телевизора и по субботам я ходил смотреть к бабушке "Клуб кинопутешественников". Но целый месяц, пока шел ремонт, телевизор стоял выключенным, а я или выносил мусор, или скреб вместе с бабушкой полы, или смотрел, как она белит потолок. Я всегда охотно помогал деду строить, но этого ремонта я почему-то бежал. Может, потому, что в эту зиму выпало необычно много снега, и мне гораздо больше хотелось покататься на лыжах и санках. Может, из простого чувства противоречия: чем активнее бабушка вовлекала всех в этот ремонт, - тем сильнее было общее пассивное сопротивление. И мое, естественно, тоже. А почему вдруг возникло это пассивное сопротивление, я сказать не могу. То ли очень уж неуместен был этот ремонт посреди зимы, то ли еще что-то... Не знаю... Бабушка практически сама, с небольшой моей помощью, отциклевала полы, перебелила потолок, перекрасила все кладовки, купила новые занавески, уговорила деда обложить кафелем ванную, переклеила с мамой обои и упросила ее купить новую газовую колонку, добилась от ЖЭКа новой газовой плиты, и только когда потребовала от деда сменить старую ржавую "эврику" на новый фаянсовый "компакт", дед взбунтовался: "Ничего, пятнадцать лет прожили с "эврикой", и еще столько же проживем. Нам до смерти хватит". Мне же идея "компакта" показалась невозможно смешной, и я две недели ходил и спрашивал бабушку, зачем ей "компакт"? Под конец бабушка совершенно разозлилась, и я получил от нее порядочный нагоняй.
      Летом дед стал строить кухню.
      Бабушка была против.
      В начале лета она стала уговаривать деда поехать в Крым. Затем - к родственникам на Дон. Затем она списалась с другими родственниками, в Горьком, те очень обрадовались возможности встретиться и засыпали деда с бабушкой телеграммами с вопросами, когда их ждать? Потом - почему они не едут? Потом написали обиженное письмо. Потом бабушка стала доказывать, что необходимо на даче сделать колонку, потом - погреб, потом - пересадить клубнику. Потом со всего Советского Союза родственники стали приезжать к нам.
      Дед строил кухню.
      Так мы ее называли. "Кухня".
Это был глинобитный домик с печкой, двойными, наглухо заделанными окошками и двойной дверью. Метра три с половиной в длину и три - в ширину.
      Что-то в этой кухне было не то.
      Когда мы вкопали столбы и обили их досками... У меня не поворачивается язык сказать: "Сделали опалубку..." Так вот, когда мы вкопали столбы и обили их досками, образовалось вдруг нечто странное. Эта клеть была сродни светлому сосновому лесу. Я заходил внутрь, слушал как шумит ветер, вдыхал смолистый запах... Иосиф был плотником... Оно /дом, клеть?/ жило. Оно было открыто ветру, дождю, солнцу, небу. Иногда в ЭТО заходила бабушка. Стояла, смотрела... Потом мы сделали потолок. Потом возили мешками на велосипеде солому, мешали ее с глиной и забивали эту смесь между досками.  Глиняные стены поднимались все выше, выше и кухня, наконец, потеряла прозрачность и сосновый дух. Когда мы делали крышу, из стен появились первые ростки. Тоненькие, еле живые стебельки пшеницы проклюнулись в самом низу стен.  Казалось, что стены пустили корни и выпустили листочки. Через несколько дней оно как шерстью поросло пшеницей, топорщившейся во все стороны. Я подходил и тихонько проводил ладонью по самым кончикам ее. Ростки слегка наклонялись, следуя движению моей руки, а потом выпрямлялись и росли дальше. Тайком от деда я стал поливать небольшой участок стены.
      Первым из них пришел Семен. Это было так: с ведром воды для поливки стены я завернул за угол кухни. Возле того места, которое я поливал, стоял Семен и точно так же, как недавно я, проводил ладонью по кончикам ростков. Они слегка пригибались под его рукой, а потом распрямлялись и росли дальше. Рядом стоял дед.
      - Строите, Иван Савельевич?
      - Строю. - Отвечал дед.
      - Пшеница проросла...
      - Это всегда так. Это ненадолго.
      - Да... Ненадолго...
      Тут дед увидел меня.
      - Иди отсюда, - как-то сдавленно сказал он.
      - Ничего, Иван Савельевич, ничего. Я уже ухожу.
      Семен улыбнулся мне, отвернулся и пошел. Он ушел, а передо мной, непонятно почему оторопевшим, все стояли его глаза. Светло - светло голубые.
      С того дня я перестал поливать стену.
      Следующим летом дед построил на кухоньке печку и, устроившись в садоводческом кооперативе сторожем, стал круглый год уезжать раз в трое суток на дачу.
 
 
 
2. Киндзмараули тбилисского розлива.
 
      Сидя на почерневшем ящике из-под яблок перед грудой тлеющих углей, я думал так:
      Я не знаю, не понимаю, почему именно это место стало моим местом. И не могу разобраться, что я понимаю под словами "мое место". И даже не уверен, что вообще следует давать даче и моему отношению к ней какое-либо определение. Даже столь неопределенное определение.
      И вот почему.
      Когда я наблюдаю события - я даю им имена. Даю - не в смысле присваиваю. Они имеют свои имена еще до того, как я произнесу их вслух. Вслух, или мысленно, - не важно. Но когда я произнесу имя события - оно становится свершившимся.  Назовем это так: свершившимся.
      Произнесение имен чем-то сродно подведению итогов.
      Но здесь есть подвох, который состоит вот в чем.
      Дать имя событию означает, кроме всего прочего, найти присущее ему место в цепи причин и следствий. То же - с предметами, людьми, явлениями. Место во времени, пространстве, причинно-следственной цепи.
      Именно в этом, по-моему, и состоит подвох.
      - И события идут одно за другим. Чередой. Вереницей. Мы привыкаем к этому и уже верим, что они связаны друг с другом нерасторжимо. Что одно событие - причина, другое - следствие. Что следствия без причины не бывает, а вторая порождает первое. Нажатие курка порождает выстрел, камень, брошенный в воду, - круги... Все просто, логично, непрерывн  И мир устроен связно и стройно. И некуда в этой непрерывности и стройности втиснуть что-либо еще. Нечто. Бога. Все катится, катится по накатанной колее... Движется естественным ходом событий.
      - Ты зачем пришел, Семен? Ты зачем ко мне ходишь, а? Ну что тебе от меня нужно?!
      - Да вы послушайте, Иван Савельевич! Вот давайте возьмем хотя бы часы...
      Дед бросил взгляд на свои часы. Прошло уже лет двадцать, а часы ходят до сих пор. Через много лет после смерти деда я забрал их у бабушки и теперь ношу. Свои электронные американские с семью мелодиями я подарил.
      - Это ведь тоже стройный, логичный механизм: пружинка толкает колесики, колесики толкают друг друга, на последние колесики насажены стрелки. Стрелки равномерно движутся от цифры к цифре. Мы можем изучить этот механизм, увидеть, что приводит его в движение, посмотреть, как сцеплены между собой колесики. Только, если идти этим путем, останется неясным самое главное, суть. А самое главное здесь то, что это часы. Они показывают время. И совершенно не важно, что приводит их в движение: гирьки, пружина, еще что-то. Важно то, что они показывают время.
      - Зачем ты мне все это рассказываешь, Семен? Я же знаю, зачем ты приходишь! Что ты все вокруг да около? Все равно ведь вернешься к тому минному полю!
      Семен развел руками. Я сидел напротив, держал в руках нож и доску, из которой собирался сделать кораблик для моей сестры Анечки. Сидел и смотрел на них. С яблоневой ветки к деду на паутинке спускалась зеленая полупрозрачная гусеница.
      - Это вы про минное поле, Иван Савельевич. Я о другом... Понимаете. Даже если бы я не приходил к вам, не пытался бы разобраться, вопрос все равно оставался бы открытым. Все равно моя жизнь нуждалась бы в пояснении. Вот мы все рождаемся, живем, умираем. И - все. И - никаких следов. После меня не осталось детей. Даже могилы не осталось. И все уходят безвестно. Каждая жизнь - это Вселенная. На каждой жизни можно заново построить всю науку, философию, религию. И - ничего. А я, пока вы живы, могу прийти к вам, могу попытаться понять, что вас двигало, почему вы оказались последним моим этапом. Мне кажется теперь, что все мои поступки, и причины этих поступков, и их следствия - все было как шестеренки в часах. Они цеплялись друг за друга, тянули, толкали: От меня скрыты остальные шестеренки. Остались только вы. Пусть вы были только орудием казни, а приговорил меня кто-то другой... И нельзя, наверное, по последнему звену цепочки вычислить остальные, но должна же быть какая-то логика в том, что именно вы послали меня перед собой на минное поле.
      - Я же дал тебе миноискатель! Что ж ты шел, раззявив рот, как по бульвару?! Или ты не знал, что люди на минах взрываются?! Ты же сам эти мины ставил! Для меня ставил! Ну хорошо, а если бы это была мина, которая срабатывает на втором человеке? Тогда взлетел бы на воздух я?
      - Да нет...
      - Нет уж, теперь ты меня послушай! Да, я был опытнее! Да, я на эту мину не наступил бы! Но ты был врагом. У меня не было выбора: или умереть самому - или убить врага! Это была война! У нее свои правила игры. И ты принял эти правила! Ты ставил эти мины для меня, ты стрелял в меня из-за угла, ты устраивал на меня засады! Вон Федор был еще опытнее. Только он был самонадеян и никого из вас, бандеровцев, впереди себя не посылал. И подорвался через неделю после тебя! А я выжил, слышишь?! Сколько я по госпиталям валялся, а выжил! Я с сорок второго воевал, все прошел, все! Ты знаешь, что такое отделение из трех человек? Это когда посылают на минное поле под прицельный огонь десять человек, а возвращаются - трое. И на троих остается четыре руки и четыре ноги! Так что ж я, уже после победы, на какой-то вонючей бандеровской мине должен был умереть? Другой бы тебе и миноискателя не дал! Сунул бы в руки щуп и - вперед! Ну? Не так? Чего молчишь?!
      - Да не интересует меня эта мина, Иван Савельевич! Не ин-те-ре-су-ет! Мне это не важно теперь. Та мина - лишь последнее колесико. Это уже ваша проблема, а не моя. Все эти колесики, винтики... Я мог умереть сотней других способов! Ну, умер этим... Это теперь только ваша проблема. Мне только интересно, что означали все эти шестеренки? Зачем они были нужны?
      - И чтобы это выяснить, ты приходишь ко мне?
      Семен наклонился, поднял яблоко. Он покрутил его в руках, потер о рукав и положил рядом с собой на лавку.
      - Может, вы и правы. Может, я совсем не тем занимаюсь.
      Он снова взял яблоко, посмотрел его на свет и протянул мне.
      - Спасибо, - сказал я.
      - Я не знаю, зачем прихожу, - сказал Семен. - Глупо, конечно, по скорости полета пули пытаться определить намерения стрелявшего, я ведь понимаю... Может, я просто в гости к вам... Может, вон к нему. - Он кивнул на меня.
      - На кой ляд ты мне сдался, - проворчал дед.
      - Я пойду, Иван Савельевич. Извините.
      - Бывай, - буркнул дед.
      Семен встал и легко пошел по дорожке. Навстречу ему от калитки шла бабушка.
      - Здравствуйте, - сказал Семен.
      Она не отвечала и шла прямо на него. Если бы он не отступил в сторону, то они столкнулись бы. Но он отступил, а бабушка прошла так, словно он не существовал. И ничто не дрогнуло в ее лице. Видела ли она его вообще?
      Она подошла к нам и сказала:
      - Вань, давай поедем в Москву к моей сестре. Пока время есть и деньги. Она уже давно меня приглашает. И Сашу с собой возьмем.
      - Отстань ты от меня, наконец! - Взвился дед. Я уже сказал тебе, что никуда не поеду. Езжайте сами куда захотите!
      - Я тоже никуда не поеду, - сказал я.
      Ну, как хотите, - сказала бабушка спокойно и отобрала у меня яблоко.
      Я сполоснул яблоко чаем. Чай был еще теплым.
      Угли уже затянуло пеплом и при каждом движении воздуха по ним пробегали тускло-красные волны. Я выбрал место, где пепла было поменьше, и стал раздувать огонь. К появившимся язычкам пламени стал подкладывать сухие веточки, а когда они занялись, - обломки ящика. Ящик отсырел за время стояния в погребе и поэтому дощечки первое время горели плохо.
      Сад уже продан. Я теперь, по сути, сижу на чужой даче, пользуясь отсутствием хозяев. После смерти деда садом какое-то время занималась мама. Потом она уехала из Киева навсегда, а у меня нет возможности уделять ему достаточно времени и сил. И я его продал. Сегодня с утра мне стало вдруг тоскливо и во второй половине дня я сказал жене, что хочу сюда съездить.
      - Попрощаться? - Спросила она.
      - Да.
      - А если там будут новые хозяева?
      - Не будут.
      - Хорошо, - сказала она. - Постарайся не очень задерживаться. Ты же знаешь, как я всегда волнуюсь, если тебя нет.
- Не надо волноваться, родная. Пожалуйста. Все будет в порядке. А то я не смогу попрощаться. Буду все время помнить, что ты волнуешься.
      - Хорошо, - сказала она улыбаясь и подставляя для поцелуя лоб.
      Когда я вышел из дому, то вспомнил, что не взял с собой деньги. Все-таки я зашел в винный магазин. Там я встретил знакомого, одолжил пятерку и купил бутылку "Киндзмараули". Где это видано: купить в магазине бутылку "Киндзмараули" тбилисского розлива, встретив перед этим знакомого? Знакомый для одалживания денег под покупку вина.
      На даче я залез через окно в дом, взял свой фонарик, батарейки в котором не менялись уже два года, открыл погреб и достал оттуда два ящика. Один - для сиденья, а второй - на растопку. И набрал с десяток яблок. Не домой, а к вину, чтобы съесть их сейчас. В этом году был фантастический урожай яблок, тем более, что я удобрил деревья весной, и весь погреб был заставлен ящиками с яблоками сверху донизу. Новые хозяева - люди запасливые, навезли ящиков, но штук пять их осталось пустовать. Большего урожая им все равно не дождаться, так что пусть ящики послужат мне.
      Солнце уже садилось, когда я развел костер.
      Когда огонь разгорелся, я бросил в него несколько толстых поленьев для жара и стал пить Киндзмараули. Сам с собой.  С теми, кого любил и помнил. С теми, кого никогда не знал, кто уже давно умер или еще не родился, Удивительное, темное при бликах костра, вино. Киндзмараули. Скоро, очень скоро солнце село, и к костру стали подступать тени и шорохи. Ноябрь. Падающие беспричинно и на лету шелестящие листья. Полуголые, неподвижные в непродолжительных сумерках ветви. Я так и не узнал: почему колеблются в вечернем безветрии ветви и кто шелестит в темной траве после захода солнца.
      И не узнаю.
      И не хочу знать.
      Сад мой закончился.
      - Все уже закончилось, Иван Савельевич, вот в чем фокус. Я теперь впаян в прошлое как муха в янтарь: ни вздохнуть, ни пошевелиться, ничего ни на йоту не изменить. Вот ведь как интересно получается: думал, мечтал, выбирал себе путь, а теперь все впаяно в янтарь. Бери этот камушек, любуйся, изучай, сколько у мухи ног и какой длины у нее усики. Может, именно потому человек и становится фаталистом, что оглядывается назад и видит, что там, в прошлом, ничего изменить нельзя. И тогда он думает: "Вот, все к лучшему", или: "Вот, никогда мне не везло". Это кто как склонен. И если есть тяга к рефлексии. Впрочем, я не встречал фаталистов, несклонных к рефлексии. Тут, вы знаете, определенно какая-то связь: фатализм и склонность к рефлексии. А мне, - Натан Давидович усмехнулся, - ничего, кроме этого, и не осталось. И потому, наверное, я думаю, что все, произошедшее со мной, могло произойти только так.
      - Вы что, сговорились меня утешать? - Оскалился дед. - Семен на днях пытался меня убедить, что его не интересует собственная смерть. Вы мне рассказываете, что невозможно свернуть с предначертанного пути. Все возможно. Все всегда было возможно. Невозможно только не умереть. Я мог не идти служить на Беломорбалт, мог не посылать вас на взрывные работы, мог не посылать перед собой Семена на минное поле. У меня всегда был выбор. И я всегда поступал так, как находил нужным.
      - Но ведь каждый ваш новый шаг имел перед собой предыдущий. И каждое ваше новое действие определялось вашими мыслями, а ваши мысли - предыдущими действиями. Где же тут возможность для выбора? Все имеет свою логику развития. Логика всей вашей предыдущей жизни определяла каждый ваш новый выбор.
      - И все равно выбор у меня был.
      - Неужели вы никогда не предполагали заранее, каким будет новый шаг? У вас никогда не было ощущения, что выбор уже сделан, а вы только соглашаетесь с ним? Ну, примиряетесь, если хотите.
      Дед задумался надолго.
      Стояло начало ноября. В один из таких странно тихих и теплых ноябрей я собирал грибы. Что это были за грибы, Бог его знает. Кто-то сказал мне, что это, вроде бы, шампиньоны. Может, и они. Суп из них, во всяком случае, получился вкусный.
- Было. Но что это меняет? Это только ощущение. Это только то, что я чувствовал. Все равно все каждый раз начиналось сначала. Я каждый раз волен был совершить тот или иной поступок. Это как игра в орлянку. Я могу проигрывать сколько угодно долго, но каждый новый раз монета может выпасть орлом, а может - решкой. У меня может быть предчувствие, что я проиграю, но это не имеет никакого отношения к тому, как выпадет монета. Не надо меня оправдывать. Я всегда знал, что делал. И тогда, когда посылал кого-то на смерть, - тоже. И то, что было, уже нельзя сделать тем, чего не было. И то, чего не было, тоже нельзя превратить в то, что было. Что есть - есть. Чего нет - нет. Вы же говорили про муху в янтаре.
- Говорил. - Натан Давидович опять усмехнулся. - Только на самом деле все совсем не так, как кажется. Пока мы произносим слово, еще есть шанс, что мы произносим его верно. А произнесли - все. Ложь. Вот вы говорите, что все, что есть - есть. Ну, а вот я, например, есть?
      - Вы есть. - Сказал дед очень серьезно.
      - И Семен есть?
      - И Семен есть.
      Натан Давидович улыбался все шире, шире и, наконец, расхохотался. Он смеялся долго, радостно, как будто ему сказали что-то очень хорошее, доброе, но совершенно нелепое.
      - Ой, не могу... Вы извините, ради Бога, что я смеюсь, но вы себе даже представить не можете, как вы это сказали. Ну понятно, вы же не читали... Что же это получается, Иван Савельевич, кого у вас ни хватишься, все - есть.
      Деда этот смех обидел.
      - Чему вы смеетесь, Натан Давидович?
      - Но помилуйте, Иван Савельевич, вы же видели меня мертвым! Семен подорвался у вас на глазах. Ну что же вы такое говорите? А придет к вам завтра ваш сын Николай, вы тоже будете говорить, что он есть?
      - Я вижу вас, Натан Давидович. Слышу. Могу прикоснуться. Могу спорить с вами. Материя - это объективная реальность, данная нам в ощущениях. Так, да? Вот, - дед скривился, - помню. Диалектический материализм. Бытие определяет сознание.
      Натан Давидович вдруг перестал усмехаться.
      - Вы правы. Определяет.
      Он посмотрел на меня, на деда, снова на меня, и мне показалось, что ему вдруг стало очень грустно.
      - Есть что-то иное, чем просто бытие и просто небытие. Что-то иное. Что, например, я могу сказать о своем бытии или небытии? Я вижу вас, слышу, осязаю. Так же, как вы меня. Вы слышите меня, говорите со мной, значит, я существую. Для вас. Потом вы умрете, и мне не к кому будет приходить. Значит, меня не будет. Есть я - или нет, можно определить только по тому, что я оставляю в этом мире свой след. Есть мой след - есть и я. Нет следа - как определить, был я или нет? Скорее всего, что нет. Бритва Оккама. Не употребляй сущности без надобности. Что в мире изменилось от того, что я приходил к вам? Даже самые глубокие следы зарастают травой. А уж мои... Я еще могу считать себя существующим, пока вы общаетесь со мной. Можно, в конце концов, общаться и с тенью. А ваша жена не дает мне и этого призрачного шанса считать себя существующим.
      - Натан Давидович, а почему бабушка вас не видит? - Спросил я.
      Он пожал плечами.
      - Она имеет на это право.
      - Что значит, имеет право? - Рассердился я. - При чем здесь право? Вы или есть, и тогда она вас видит, или вас нет, и тогда она вас не видит.
      - Натан Давидович, - вмешался снова дедушка, - но ведь вы есть. Ну как, как иначе мы могли бы разговаривать?
      Он посмотрел на деда своими светло-голубыми глазами, и у меня вдруг заныли кончики пальцев.
      - А вы сумасшедший, Иван Савельевич.
      - Как сумасшедший? Вы шутите?! Я не сумасшедший!
      - Зачем шутить? Вы сумасшедший, и у вас галлюцинации. Безумец не знает о своем безумии. А вы обратитесь к доктору, и он, если сразу вас не госпитализирует, объяснит вам, что общаться с давно умершим человеком может только сумасшедший. Что ваше безумие связано, во-первых, со старческим атеросклерозом, со смертью, во-вторых, сына после ваших с ним разговоров обо мне, Семене и Беломоро-Балтийском канале. И, в-третьих, с вашей больной совестью. Вы обратите внимание, что приходят к вам только те, в чьей гибели вы повинны, кто намертво запечатлелся в вашей памяти, и перед кем вы чувствуете свою вину. Разве не могли вы, простите, тронуться после того, как слегка подтолкнули сына к такому исходу? Ну, свобода воли, понятно, самостоятельный человек... Но ведь подтолкнули же, хоть и чуть-чуть.
      Дед побледнел, и у него, как всегда, когда он волновался, задрожали руки. Уже стемнело, но даже при тех бликах, которые чуть освещали кухню, пробиваясь сквозь трещины в печной дверце, было видно, как он побледнел.
      А Саша? - Спросил дед. - Саша ведь тоже говорит с вами. И с другими говорил. Ему Семен на днях яблоко дал.
Саша, - Натан Давыдович повернулся ко мне, - где то яблоко, что дал тебе Семен?
      Бабушка взяла.
      У тебя, значит, этого яблока нет?
      Нет.
      И ты не можешь доказать, что оно было?
      Нет... Вот, дедушка видел. Бабушка, наверное, помнит.
      Ну что, Иван Савельевич, все понятно? Бабушка, может, и помнит, да не скажет. А ваше свидетельство в расчет не принимается. Вы - сумасшедший.
      Ну... Ну, хорошо... Но сейчас же он говорит с вами?! Он же говорит со мной, с вами! Он же не сумасшедший! У него же совесть пока еще чиста!
      А кому он потом докажет, что говорил со мной? Даже если исходить из того, что Саша вам здесь не привиделся.
      Дед хлопнул себя по коленям.
      Так что ж, выходит, уже и Саши нет?! Вас нет, Саши нет, Семена нет. Кто же тогда есть? Может, если разобраться, и меня нет? Может, никого нет?
      Он встал, подошел к окну, уперся лбом в стекло и стал смотреть в осеннюю темноту.
      Сейчас вы есть. - Сказал Натан Давидович. - Но голос ваш умолкнет, фотографии истлеют, память о вас сотрется, на месте вашей могилы построят гараж. Или научно-исследовательский институт. Вы будете лишены даже могилы. Как Семен. В лучшем случае, через много лет на ее месте будет пустырь. Солнце погаснет, Галактика остынет, Вселенная снова сожмется в точку и снова взорвется. Где будут тогда ваши следы? "Будет новое небо и новая земля, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали и моря уже нет".
      Дед закрыл глаза и молча неподвижно стоял, ухватившись за подоконник. Только видно было, как побелели костяшки его пальцев.
      Натан Давидович посмотрел на него, вскочил, сел, снова вскочил, нервно щелкнул пальцами и снова сел.
      Потом дед открыл глаза и сказал:
      Уходи. Уходи, Натан, нечего тебе здесь делать.
      Да... Да... Не то я хотел... Ну, что ж...
      Я вдруг увидел, что Натан Давидович намного моложе деда. И выше, и в плечах шире, и морщин на лице совсем немного. Только он сейчас сгорбился, опустил голову и молча понуро стоял около дверей.
      Потом вдруг посмотрел на меня своими безумно-голубыми глазами и спросил:
      Саша, хочешь яблоко?
      И достал яблоко из кармана.
      Я покачал головой.
      - Ну ладно... Ладно... До свидания...
      Костер снова потух. Только несколько темно-красных углей еще просвечивали сквозь пепел. Их можно было бы еще раздуть, но я обещал жене, что вернусь не слишком поздно. И "Киндзмараули" почти выпито. И чай уже совсем остыл. И яблоки я уже все съел.
      Сейчас я залью остатками чая угли, поставлю на свои места чайник и ящик, положу фонарик в свою сумку и пойду, не зажигая света, на последнюю электричку.
      Раньше я иногда ездил на дачу на автобусе. Ночью вдоль дороги на деревьях сидели странные птицы и огромными круглыми глазами таращились на проезжающие мимо машины.
      Бутылку я тоже заберу. Потом сдам. Уходя, гасите свет, заметайте следы и прячьте концы в воду.
 
 
3. Портрет.
 
      Дедов портрет мама хотела написать давно. Дед отказывался, мама особо не настаивала, но время от времени просила его попозировать. Сегодня дед согласился.
      Он сидел почти неподвижно уже два часа. Если он что-то делал, то - делал. Сейчас он позировал. Мы пришли с ним вместе, он сразу сел, я ушел по каким-то своим делам, потом вернулся, а дед все сидел. Я поставил чайник, наделал бутербродов, накрыл на стол и заварил чай. Мама увидела, что стол накрыт, сказала: "Все, хватит, остальное я сама допишу", - и пошла к умывальнику мыть кисти.
      А дед пошел посмотреть на свой портрет.
      Он долго стоял и смотрел. Молчал. Сел. Сидел и смотрел. Молчал.
      - Ну как, папа?
      - Я такой?
      - Так я тебя вижу. Тебе нравится?
      Я подошел и тоже посмотрел. Глаза на портрете были светло-светло голубыми. Безумно-голубыми. Я посмотрел на деда и увидел, что глаза у него именно такие. Я никогда раньше не видел у него таких глаз. Может видел, но не знал, что они такие. Мама отмыла кисти, подошла и тоже стала смотреть.
      - Я такой?
      - Такой, дедушка, - ответил я за маму.
      Дед внимательно посмотрел на меня, и вдруг у меня опять заныли кончики пальцев. Он, видимо, понял это, отвернулся и сказал:
      - Ну, что ж...
      - Нет, папа, - сказала мама, - я же не фотограф, я - художник. Это мой взгляд, мое видение. Я что-то вижу лучше, чем фотоаппарат, что-то совсем не вижу. Что-то домысливаю. Когда художник пишет портрет, то иногда в нем легче узнать художника, чем его модель. Картина - это всегда результат взаимодействия модели и автора. Тем более, если пишешь близкого человека.
      - И все-таки, я такой?
      - Да нет же, ты совсем не обязательно...
      - Ну почему же? И Саша говорит, что похож. - Дед старался не смотреть на меня. - Значит, такой.
      - Тебе не нравится портрет?
      - Какое это имеет значение?
      Мама села на краешек ящика с красками. Она хотела положить на место кисти, но забыла об этом, наверное, и теперь у нее в руках они напоминали букет увядших цветов...
      - Я перепишу портрет?
      - Зачем? - Спросил дед и пожал плечами.
      Я хотел сказать маме, что не надо переписывать портрет, что дедушка очень похож, но почему-то промолчал. Через много лет я заметил, что на портрете правый угол рта опущен вниз, что губы какого-то бурого, землистого цвета, что дед одет в какую-то странную светлую рубаху с голубыми полосами вдоль. Я знаю эту рубаху, только она не светлая, а темно-зеленая и полосы на ней не голубые, а черные. А еще позже я заметил, что правый глаз стоит ниже левого, и что вся правая половина лица оттянута вниз. Но это только при беглом взгляде. Если смотреть внимательно, то ничего этого нет. А вот в глазах... Как будто там, в глазницах, осеннее белесоватое небо. Этим небом и смотрит дед. А раньше, до портрета, я не знал, что у него такие глаза.
      - Саша, - сказал дед, - поедем завтра на дачу?
      Мама посмотрела на него.
      - Конечно, - сказал я, - а печку будем топить?
      - Будем. Как же зимой без печки?
      - Можно, мам?
      - Можно. - Разрешила мама, не отрывая взгляда от деда.
      - Ну, вот и хорошо, - подытожил он, и на портрет больше не смотрел. - Давайте пить чай.
      Мы пили чай из пиал, которые сделала мама. И чай заваривали в чайниках, которые сделала мама. Совершенно японские чайники. Не по форме, а по сути. Если точнее, - дзэновские чайники. Как, впрочем, и пиалы. Их внутренняя сторона покрыта глазурью, а внешняя - шершавая. Когда пьешь из них, губы чувствуют и ту, и другую стороны. После обжига пиалы с неделю тихонько потрескивают. Внутренняя их сторона покрывается тоненькой сеточкой трещин, которые, правда, неощутимы даже губами. Внешнюю сторону труднее мыть, так как мама делает ее шершавой. Глядя на внутреннюю сторону, нельзя сказать: исполнилось пиале две тысячи лет - или всего месяц. Потом мама уехала из Киева навсегда и перестала делать чайники и пиалы.
      Когда мы выпили уже два чайника, пришла бабушка.
      - Как ты вовремя пришла, - обрадовался я. - Мы как раз заварили новый чай. У нас есть халва, мармелад и бутерброды с сыром. Будешь?
      Бабушка долго молча стояла, озираясь, на пороге, потом посмотрела на маму, на чайники и пошла мимо нас к портрету.         Она не ответила мне.
      Дед поставил недопитую пиалу с чаем на стол.
      Я был уверен, что портрет бабушке понравился и все ждал, что она сейчас его похвалит. Но она молчала, и я не удержался:
      - Нравится?
      - Где ты видела у него такую рубашку? - Спросила она.
      Я посмотрел на маму.
      - Она же не фотоаппарат. - Сказал дед, не оборачиваясь.
      - Ты что же это сделала, а? - Спросила тихо бабушка.
      - Она же художник, - сказал дед. - Художник.
      - Ты что же это сделала, я тебя спрашиваю? Ты что, смерти его хочешь?
      - Что ты говоришь, мама? Что ты говоришь при Саше?
      - Ты что, не дочь ему? Где ты видела у него такую рубашку?! Он же тебе жизнь дал! Он же отец тебе! А ты его смерти хочешь?! Ах ты ж паскуда! Да тебя убить мало! Он тебя родил, он за тебя кровь проливал, он на тебя жизнь положил, а ты его смерти хочешь?!
      Дед кинулся к ней.
      Я вцепился в стул и в голове у меня испуганно и беспорядочно завертелось: "Что рубашка? Почему рубашка? Ее можно переписать. Мама же хотела переписать рубашку".
      Мама сидела, оцепенев, в кресле и все сильнее бледнела. Из пиалы, которую она держала в руках, выплескивался чай.
      Дед старался удержать бабушку, которая рвалась то к маме, то к портрету.
      - Это я, я жизнь положила на вас! - Кричала она. - Я всю войну вас, иродов, на своем горбу тащила. Сама ничего не ела, днем бежала унитазы людям мыть, а ночью шила! Последний пиджак на хлеб выменяла, а ты его смерти хочешь?! Дрянь ты последняя! Сучка! Тварь неблагодарная!! Всю зиму в пиджачке на рыбьем меху пробегала, а весной его на хлеб выменяла! А потом с воспалением легких сидела ночами людям платья шила, а днем бегала унитазы мыть! С температурой под сорок в одном платье бегала чужое гомно выгребать, а на улице снег шел! Ты что ж это наделала, паскуда ты такая?! Где ты у него такую рубашку видела?! Ты что, не дочь ему?!
      Дед вдруг собрался с силами, оторвал бабушку от пола и понес к выходу из мастерской. Бабушка стала кричать, чтобы он пустил ее, она еще не все сказала. Она столько лет молчала, а теперь она все скажет о нем и его паскудных детях. Да пусть же он, наконец, оставит ее в покое, он, сумасшедший, и сын его был сумасшедшим, и его дочь сумасшедшая. Она всю жизнь потратила на сумасшедших, о господи, за что же ей такое наказание?! Только сумасшедший может покончить с собой из-за мертвецов, оставив жену, ребенка и немощных родителей! Да пусть же он пустит ее, она покажет этой гадине, где место ее портретам, скульптурам и чайникам...
      Но дед держал ее в охапке и тащил к выходу.
      Дверь захлопнулась. Стало вдруг тихо.
      Остатки чая в маминой пиале время от времени выплескивались на платье.
      Мама заметила мой взгляд, поставила пиалу на стол и стала тряпкой смахивать чай с платья. Потом посмотрела на меня и сказала:
      - Отпусти стул.
      Я посмотрел вниз, на свои руки и увидел, что судорожно держусь за сиденье.
      - Будешь еще чай?
      Я поспешно несколько раз кивнул.
      Дверь открылась, в нее заглянул дед и сказал:
      - Завтра поедешь со мной.
      Я посмотрел на маму, но она наливала себе чай. Тогда я посмотрел на деда, но дверь уже была закрыта.
      - Хорошо. - Сказал я и разжал пальцы.
      У мамы дрожали губы.
      - Мам, ты не волнуйся. - Я стал ее утешать, болван. - Это очень хороший портрет. Я даже не знал раньше, что у дедушки такие глаза. А сейчас смотрю - точно. Я знал, что такие глаза бывают, видел, но не знал, что у дедушки - тоже.
      Я был уверен, что утешаю ее, болван.
      Мама встала и пошла к умывальнику.
      Когда на следующее утро я зашел на кухню, солнечный луч уже скользнул с пола на подоконник. Через полчаса его не будет на кухне вообще.
      - Выспался? - Мама улыбнулась.
      Я блаженно потянулся и кивнул.
      - Садись, поешь, а потом я тебе покажу что-то.
      - А что?
      - Ты сначала поешь.
      - Ну покажи, мам... Ну пожалуйста.
      Мама выглянула в окно, поманила меня пальцем и показала куда-то вдаль.
      Я подошел. Светящийся радужный столб поднимался в небо метрах в двухстах от нашего дома.
      - О... Что это, мам?
      Мама пожала плечами.
      - Это радуга, мама?
      Она пожала плечами и улыбнулась.
      - А можно я туда сбегаю?
      - Сначала поешь.
      - Но оно же исчезнет!
      - Не исчезнет. И давай быстро. Тебе сегодня еще на дачу ехать. Нехорошо заставлять себя ждать.
      - Ну хорошо... - Я побежал умываться.
      Когда я вернулся из ванной, светящийся столб был на месте. Он даже стал ярче. И я принялся поспешно уплетать горячие сырники, запивая их холодным молоком.
      - Ну как ты ешь, Саша? Успокойся, ничего от тебя не убежит.
      - Мама, - спросил я с полным ртом, - а почему бабушка так на тебя вчера кричала?
      - А ты разве не знаешь?
      - Из-за того, что ты дедушке другую рубашку нарисовала? Разве из-за этого надо кричать?
      - Из-за этого не надо.
      Я засунул в рот еще один сырник.
      - Так чего она?
      - Вот ее и спроси.
      - Ага, как же. Она тогда и на меня кричать будет. - Я перестал жевать. - А знаешь, у меня бывает так, что я что-то увижу, а мне кажется что это уже было. Что я уже где-то это видел раньше.
      - И часто у тебя так бывает?
      - Нет, не очень.
      - Только не говори об этом бабушке.
      - Почему?
      - Она захочет тебя лечить. Это не нужно лечить. Это так и должно быть.
      - Это у всех так?
      - Нет, не у всех. А впрочем, не знаю. Может, и у всех:
      - А зачем тогда лечить?
      - Это не нужно лечить.
      - А почему бабушка считает, что нужно? У дяди Николая тоже так бывало?
      - Бывало.
      - И поэтому она говорит, что он был сумасшедший?
      - Не поэтому.
      - А почему?
      Мама посмотрела на меня, потом встала, выглянула в окно и сказала:
      - Поел? Оно уже начинает бледнеть.
      - Ой! - Вскрикнул я, сунул в рот еще сырник и побежал одеваться.
      - Мама, - крикнул я из комнаты, - а у тебя так бывает?
      - Бывает. - Сказала мама. - Одевайся теплее. На улице минус восемнадцать.
      - Я сразу поеду к дедушке, да?
      - Да.
      Когда я выбежал из подъезда, то увидел, что этих столбов два. Их верхушки, перед тем как растаять в воздухе, склонялись друг к другу, так что это действительно была радуга. Только арки не было, и поэтому она выглядела как два светящихся разноцветных столба. Я понял, что мне не удастся добежать до них, но все-таки побежал по улице к тому месту, где, казалось, один из столбов поднимался из-под земли. Я бежал, а воздух вокруг меня был полон сверкающей снежной пылью.
      - Пришел? - Как-то нерадостно, даже зло сказала бабушка. - Ну, здравствуй. Раздевайся и иди на кухню, поешь.
      - Не надо раздеваться. - Из комнаты вышел дед. - Уже все собрано, сейчас я оденусь и поедем.
      - Успеете. Пусть поест ребенок.
      - Я дома уже поел.
      - Я сказала, раздевайся! Пойди, посиди на кухне. Поставь чайник, мы еще чая не пили.
      Бабушка схватила деда за рукав и потащила в комнату. Дверь за собой они закрыли на ключ и мне ничего не оставалось, как раздеться, пройти на кухню и поставить чайник.
      Газ горел плохо. Огонь волнами то усиливался, то исчезал почти совсем. И воды я налил слишком много, поэтому, когда минут через десять стукнула дверь в комнату, чайник даже еще не зашипел. На стук я внимания не обратил, так как рассматривал паука, оплетавшего своей нитью какую-то мелкую мошку, а потом услышал голос бабушки. Она спрашивала:
      - Зачем тебе там нужен Саша? - Похоже было, что она спрашивает это не в первый раз.
      Ответа деда я не расслышал, а бабушка закричала:
      - Ты вспомни Николая! Мало тебе одного сумасшедшего? Ты теперь Светке позируешь, а Сашу на дачу возишь? А она тоже, мать называется, его туда с тобой пускает! Ты о себе не думаешь, о Саше не думаешь, так хоть обо мне подумай! Что со мной-то будет? Еще двух лет не прошло, как Николай погиб. Ты зачем эту свою кухню построил? Ты думаешь, я не знаю, зачем ты ее построил и ошиваешься там все время?
      В это время бабушка увидела меня, захлопнула дверь и мне стали слышны только отдельные слова: "Раньше надо было..., ...заговорила..., ...посылали..." Потом дверь вдруг отворилась, я увидел, как дед отрывает бабушкины руки от косяка, отталкивает ее в угол и врывается в прихожую..... Я никогда в жизни не видел его таким. Ни до - ни после этого.
      - Одевайся. - Сказал он мне тихо.
      Так тихо, что я скорее угадал это и стал дергать с вешалки свою шубу.
      Дед двигался какими-то странными рывками, беззвучно шевелил губами и при этом быстро-быстро перебирал пальцами, будто ощупывал все, что попадало ему в руки. Взгляд его остановился и казалось, что одевается он на ощупь.
      Из комнаты раздались какие-то странные звуки, словно сгибали и разгибали двуручную пилу.
      - Что это? - Спросил я.
      - Одевайся!! - Вдруг заорал дед. Первый раз на моей памяти. И последний.
      Я оборвал, наконец, вешалку на шубе и стал пытаться попасть рукой в рукав. Потом бросил шубу на пол, сунул ноги в валенки, одел шапку и вдруг понял, что это плакала бабушка.
      - Ну?! Оделся?!
      Я подхватил с пола шубу и бросился вон из квартиры.
      Последние полгода дед ходил очень медленно, а сейчас я еле поспевал за ним. Так я почти бежал до самой станции, но зато мы успели на электричку. Следующую пришлось бы ждать два с половиной часа.
      Приехав, мы, утопая местами почти по пояс в снегу, с трудом добрались до дачи.
      Пока дед разгребал снег около дверей в кухню, я прыгал вокруг, пытаясь отогреть ноги. Наконец он открыл дверь, и мы вошли. Потолок заиндевел и стал совершенно белым, как в первый год после постройки кухни, пока еще побелка была свежей.
      На кровати сидели два человека. Мне показалось, что они о чем-то говорили и замолчали, когда дед открыл дверь. Свет с трудом пробивался сквозь иней на окнах, и лишь присмотревшись, я узнал в одном из сидящих дядю Николая.
      - Здравствуйте, - сказал он.
      Второй человек встал и молча вышел.
      - Здравствуй, - ответил дед. - Ты давно здесь?
      - Нет, не очень.
      - А почему раньше не приходил?
      Дядя Николай пожал плечами.
      - Ты почему раньше не приходил?! - Закричал дед.
 
 
4. Мой дядя, Николай Иванович.
 
      - А у меня ничего не вышло. Ничего. - Сказал вдруг дядя, глядя, почему-то, на меня. Странным каким-то голосом сказал.  Так говорят в очереди: "Вас здесь не стояло". Неприязненно при этом морщась. И сразу другим голосом, грустно:
      - Странно. - И грустно же улыбнулся мне.
      - Может, оно теперь и не важно, - сказал дед. - Ты вот улыбаешься. Видать, вольно тебе улыбаться.
      - Да, улыбаюсь... Может, и не важно. Может, и вольно. Ты зато что-то не шибко радостный... А странно все-таки... Мне теперь как раз впору расстраиваться: я ведь детей хотел учить. Правду хотел им говорить, людей из них воспитывать. А воспитывал, почему-то, хунвейбинов. Теперь еще и улыбаюсь, будто это и не я вовсе. Почему я не говорил им правду? А когда и говорил, то наполовину, на треть, на десятую часть?
      - Зачем она им нужна, твоя правда?! - Разозлился вдруг дед. - Псу под хвост? Они же мутанты в третьем поколении! Я - в первом, и то уже не могу без этой брехни жить. Как бациллы без пенициллина. Или тараканы без дуста. Ты их посыпай дустом, а они только жрут и плодятся. И еще просят. Ты посмотри вокруг, даже воздух этой дрянью пропитан! А мы дышим - и нахваливаем. Наши дети уже и не знают, что такое чистый воздух. Они им и дышать-то не смогут. Правда... Какая тебе нужна была правда? То, что люди рады с себя ответственность спихнуть, рады, когда их за дерьмо держат, вот это - правда! Ты бы им еще свободу предложил... Чего люди больше всего на свете боятся? Правды и свободы! На любую дорогу поставь человека, пихни в зад и скажи: "Иди". И пойдет, попрет как танк, любое препятствие сокрушит. Отец попадется - отца предаст, сын - сына расстреляет. Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Но - только до развилки, до выбора. И упаси тебя Бог оказаться в этот миг рядом и предложить ему выбирать самому. Ты же тогда и окажешься виноват: не уговорил, не уберег, за ручку не повел, пинка под зад не дал! И хорошо тебе, если просто промолчишь, а то, не дай Бог, про совесть ему напомнишь. Тут уж тебе точно конец. Почему евреи кричали: "Распни Его, распни Его!" А Христос имел неосторожность напомнить им про совесть. И дать выбор. Жили они тысячи лет по Моисею, и все было просто, ясно, расписано и по полочкам разложено. Только нужно подробно выполнять предписания. А при чем здесь совесть? Какое отношение имеет совесть к выполняемым подробно предписаниям? Она может спокойно спать или даже вовсе отсутствовать. А приходит Иисус и предлагает выбор. Да какой? "Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому попасть в Царство Небесное". Каково, а? Да на что им это игольное ушко? Им же нужен Бог, который дает правоверным силу и достаток. А этот о совести что-то там... Распять - и никаких проблем! С глаз долой, из сердца - вон. И что, евреи потому Христа распяли, что они евреи? Ничего подобного! Русские распяли бы точно так же, если не скорее. И немцы распяли бы, и китайцы, и негры. Мы все одинаковы, когда нужно приспать совесть. И баюкаем ее , немощную, сказки ей рассказываем, песни ей поем про "вольно дышит человек". Уже в каком поколении дышим ложью, а все "вольно дышит"... А многие это чувствуют? Многие понимают? Из сотни - десять. А из этих десяти - девять со всем смирились и махнули на все рукой. Бог-то совести всем отмерил. Кому, правда, больше, кому - меньше, но - всем. Ну, а мы ее всем миром и приспали. Кто сам не смог, тому товарищи помогли, знакомые, родственники. Вот она и спит, убогая, сопит в две дырочки да помалкивает. Совсем-то не умерла. Голоса не подает, так хоть дышит. И дыхание ее слышим. Теплится в нас что-то. И чувствуют люди, что не то что-то в державе происходит, но осознать не могут, разрешения ждут. Помяни мое слово: придет время, найдется умник, даст команду считать Сталина людоедом - и все всплеснут ручками, запричитают: "Господи, да как же мы это ничего не видели, как же мы это ничего не знали? Ну, людоед! Натурально, людоед!" Да только это уже будет не правда, не свобода, а хождение строем под музыку с поворотами. Вот тебе и вся правда.
      Дед махнул рукой, открыл печную дверцу и стал забрасывать туда дрова. Иней на потолке уже давно растаял, окна очистились и в кухоньке стало светлее. Минут через пять печка снова мощно и ровно загудела.
      - Ты, Коля, скажи, - дед замялся, - ты в аду теперь, да? Плохо тебе там?
      - Это отец, тебе плохо. Вот ты и несешь Бог знает что.
      - Это верно, - дед опустил голову - Хреново мне. Я вот тоже думал все, что свободен, да... Свободен жить как хочу, свободен жить с кем хочу, детей свободен по-своему воспитывать. А вот довоспитывался...
      - Ну да, - улыбнулся дядя, - а не ты ли доказывал на днях Натану Давидовичу, что всю жизнь делал только то, что сам выбирал?
      - Доказывал... Доказывал, что это и есть свобода. Чуть было самому себе не доказал.
      - Ну так?
      - Да шут его знает, что это за свобода. Кому она такая нужна? Что мне проку с нее не вышло, что тебе... Ты и вовсе в петлю залез. Это что, тоже свободой называть?
      - А что же тогда называть?
      - Если б я знал... Во всяком случае, то, что ты сделал, - это не свобода. И не пытайся мне это доказать!
      - А я и не пытаюсь.
      - Это не свобода, - упрямо повторил дед и нервно дернул рукой. - Это бегство от свободы. Стыдное бегство. Лучше бы ты детей учил. Демонстрации, в крайнем случае, организовывал.
      - Ты шутишь? - Засмеялся дядя Николай. - Шутка старого чекиста? Детей учить, демонстрации организовывать... Или ты это Саше говоришь?
      Дед передернул плечами, но промолчал.
      - Не надо так шутить, а то ведь Саша все принимает за чистую монету. Он-то никаких демонстраций, кроме первомайских, не видел.
      - А ты видел, дядя? - Я не утерпел, спросил. - Расскажи.
      - Видишь, папа, у него и глаза сразу загорелись. А ты шутишь.
      - Расскажи, дядя, пожалуйста.
      - Ты думаешь, это интересно?
      - Еще бы!
      - Ну, вообще, конечно, интересно. Только по-другому, совсем не так, как ты думаешь.
      Дедушка мрачно посмотрел на него и опять собрался подкладывать в печку дрова.
      - Еще не все прогорели, оставь, - сказал дядя.
      - Холодно что-то. - Дед опять передернул плечами.
      Дядя Николай вдруг о чем-то задумался, глядя на него. Я стал дергать дядю за рукав.
      - Дядя Николай, ну расскажи.
- Расскажи, расскажи... Ты футбол любишь?
      - Ну... Смотрю, если киевское "Динамо" играет.
      - О... Тогда, может, и в самом деле будет интересно. В семьдесят пятом году киевляне взяли Суперкубок:
      - Это когда играли с "Баварией"? Тогда еще Блохин все голы забил.
      - Тогда. И решающий матч должен быть в Киеве.
      - Да-да, точно...  А в Мюнхене Блохин прошел через все поле, обвел защитников, обманул вратаря и как ударил в дальний угол метров с двадцати...
      Дядя усмехнулся.
      - Вот-вот... А в Киеве такие же как ты энтузиасты-болельщики устроили демонстрацию. Билеты-то на киевский матч в кассы не поступили. Раздали их по организациям, а люди съехались со всей Украины еще за неделю до матча, ночами стояли, держали очередь, разве что палатки не разбивали перед стадионом. А когда объявили, что билетов нет и не будет, то тут все и началось. Скопление народа превратилось в толпу, в толпе появились лидеры, лидеры кинули клич: "К горсовету!". И все пошли. Тысяч пятнадцать или двадцать. И скандировали: "Би-ле-ты! Би-ле-ты!". Движение остановили. Кто из водителей был понастойчивей, - тем разворачивали машины поперек улиц. Витрины, правда не били, но могли, могли...
      - Разве это демонстрация?
      - Конечно. Еще и несанкционированная. Народ защищал свое право присутствовать на гладиаторских боях.
      - Да ну...
      -Что, не интересно? Интересно было бы про демонстрации в шестьдесят восьмом из-за Чехословакии?
      Я пожал плечами. Дядя с дедушкой, улыбаясь, смотрели на меня. Улыбки, правда, у них были разные. Дядя улыбался весело. Он сказал:
      - Не расстраивайся, Саша. Я в свое время тоже расстроился. Здорово расстроился. Даже свои выводы сделал. Ну, впрочем, неважно... На самом-то деле это очень даже интересно. Здесь глубины...
      - Какие глубины? "Хлеба и зрелищ".
      - Конечно, "хлеба и зрелищ". Но этого мало. Ты посмотри, кто объединился под этим лозунгом! Тот, кто сажал - и кого сажали, кто доносил - и на кого доносили, тот, кто судил - и те, кого судили. Чувствуешь? Что, по-твоему, может объединить детей расстрелянных и детей расстреливавших? Высокие идеалы, общая вера, светлое будущее? Отсутствие билетов на гладиаторские бои! Вот так! Это глубины, Саша. Психология. А ты говоришь, неинтересно. Это мне уже неинтересно, а ты думай.
      Дед все-таки стал подкладывать дрова. Я давно уже снял шубу, а теперь, видимо, придется снять и свитер. Дядя подождал, пока дедушка снова сел на табурет.
      - Ты вообще подумай: что может людей объединить в толпу? Ну, гладиаторские бои, это мы уже видели. Еще, конечно, хлеб. А что еще? Ты просто пока еще не знаешь, но посмотрел бы на этих поклонников киевского "Динамо" - и догадался бы. Требование чьей-то смерти. Мести. Кары. Кому угодно смерти: фашистам, коммунистам, белым, черным, христианам, мусульманам. Мне вот не довелось увидеть толпу, которая скандировала бы: "Ми-ло-сти! Про-ще-ни-я!". Просто прощения, а не своему главарю, которому грозит виселица. И я до сих пор не знаю, возможна ли такая альтруистическая толпа. Интересно было бы посмотреть на скопление народа тысяч эдак в тридцать, которое кричит: "Нет - смертной казни!". А так вылезают откуда-то у людей самые низкие, темные, агрессивные инстинкты и... Ну что, интересно?
      - Да. А какие ты сделал выводы?
      - Выводы? - Дядя Николай посмотрел на дедушку. - Выводы тоже интересные. Я ведь преподавал историю как раз в школе напротив Центрального стадиона. Я эту демонстрацию видел, дети ее видели. Сила объединенного народа... А что такое наша история? Бухарин - изверг, Каменев - проститутка, о Берии в Большой Советской энциклопедии ни слова, а под руководством Сталина была успешно проведена коллективизация. Основы социалистического строя не были и не могли быть нарушены культом личности. Я же из этих детей готовил хунвейбинов. Случись такая же демонстрация, только с требованием смерти отщепенцам и предателям Родины, и мои дети... Были уже в истории прецеденты. Вот я и решил детям правду сказать. Сколько успею.
      - Получилось?
      - Как тебе сказать... И правду я не рискнул говорить всю, и не успел я ничего - вызвали меня через две недели куда следует. Видно, нашлись-таки бдительные родители.
      - В КГБ?
      - Ага. Коллеги отцовы. А ты, папа, шутить затеял... Знаешь ведь... Откуда у вас эти невероятные сведения, с кем вы еще обсуждали эти вопросы, почему вдруг именно сейчас вы заговорили об этом? В ежовых рукавицах держать... Наследники... Вас никто не будет судить, вы, видимо, переутомились, вы, вероятно, больны. Вас, конечно, будут лечить, но вы же понимаете, что это означает профнепригодность. Нельзя же человеку с бредовыми идеями доверять воспитание детей. Придется объяснить вашим коллегам, ученикам, что вы больны. Хотя, если вы согласитесь с нами сотрудничать... Нет-нет, не спешите отвечать, подумайте. Может быть, удастся найти какие-то взаимоприемлемые решения... У вас ведь жена, дочь, родители... Такие заслуженные родители, зачем их огорчать? Какой удар для них: узнать, что вы больны... И никому, пожалуйста, ни слова о нашем разговоре, вы же понимаете... А что ж там понимать-то было? Все просто, прямолинейно. Ну и страх, конечно, страх... Господи, вот мерзкое чувство!
      Дед встал.
      - Ты куда? - Спросил дядя строго.
      - Пойду еще дров наколю, - извиняющимся голосом сказал дед.
      - Тебе этих мало?
      - Холодно мне что-то.
      Дядя уставился, поджав губы, на дедушку, а тот опустил глаза и стал как-то странно, боком, пробираться мимо нас к двери.
      - Дедушка, надень фуфайку, - попросил я.
      Он махнул рукой и вышел. Потом я услышал, как проскрипел снег под его ногами до поленницы, и все стихло. Я ждал, что раздастся сейчас стук топора, но все было тихо снаружи. Прошло минут десять, пока мы услышали первый удар. Что он делал там так долго?
      - Ты знаешь, - сказал дядя, - где-то он все-таки прав. Что такое свобода? Зачем она нужна? Есть ли она у человека вообще? Отец Игнатий настаивает, что есть. Ну, отец Игнатий - это что-то совершенно иное. Совершенно. Я как-то спрашиваю его:
      - Так что, свободны люди?
      - Свободны, - говорит. - Христианство потому и христианство, что люди свободны. Иисус не воплотился бы и не умер на кресте за других.
      - Как же вы им тогда грехи отпускаете, если они свободу свою используют для убийства? Вы же отпускаете им грехи, Игнатий Фомич? Были бы они несмышленые, чужую волю исполняли... А придут к вам на исповедь люди, что вас арестовали, а Анну Дмитриевну из окна выбросили? Воспользовались, так сказать, своей свободой. Отпустили бы им грехи?
      - Исповедь принял бы. И к причастию допустил бы. А грехи не я отпускаю.
      - То есть, как не отпускаете? А кто ж тогда?
      - Бог.
      - А вы, значит, и ни при чем?
      - Ну, как вам сказать... Это таинство. А отпускаю все равно не я, а Бог.
      - Так, может, Он и без вас отпустил бы?
      - Может, и отпустил бы.
      - Ну?
      - Э, Николай Иванович, вы зачем-то затеваете богословский диспут.
      - Да нет, Игнатий Фомич, я другое имею в виду. Вы мне, пожалуйста, ответьте, а я обещаю, что не буду затевать богословский диспут.
      - Мне трудно вам ответить. Вы - человек неверующий. Ищущий, правда, но ведь неверующий. Как мы можем говорить о том, что даже для меня, верующего и священника, есть тайна. Мы ведь не просто говорим на разных языках. Мы даже одно и то же слово понимаем по-разному. Любое слово, самое что ни на есть обыденное и примитивное.
      Первое, что пришло мне в голову, были, почему-то, часы. Наверное потому, что над головой отца Игнатия висели старинные ходики, и взгляд мой невольно уперся в них. Я сказал:
      - Так ли, отец Игнатий? Ну вот, например, часы.
      Он обернулся, посмотрел на них и спросил:
      - Вы имеете в виду конкретно эти?
      - Нет, вообще часы.
- Вообще часы - это устройство, которое за равные промежутки времени делает, скажем, равное число оборотов. Секундная стрелка делает два оборота, и мы говорим: прошло две минуты. Так?
      - Ну, так.
      - Очень хорошо. А теперь смотрим мы на нашу несчастную землю, видим, что она сделала два оборота и говорим: прошло двое суток. Значит, мы нашу планету тоже можем назвать часами?
      Я задумался, а отец Игнатий рассмеялся.
      - Почуяли подвох? Если бы вы были последовательным материалистом, вы бы не позволили мне так сформулировать определение часов. Вам это определение следовало бы дополнить так: "устройство, созданное человеком, или им используемое". Мы ведь любой процесс можем использовать как часы: полет камня, рост травы, течение реки... С точки зрения последовательного материализма - все это можно назвать часами только с тех пор, как им стал пользоваться человек. А с точки зрения непоследовательного - все это можно назвать часами уже сейчас. Только человек или может ими воспользоваться - или нет. Например, по причине отсутствия последнего. Видите, насколько тяжело будет нам общаться?
      Я наклонил голову, соглашаясь, а отец Игнатий перестал смеяться.
      - Хорошо, я попробую ответить, - сказал он. - Только постарайтесь все время помнить о разнице в терминологии. И давайте не будем говорить о таинствах, хорошо? Таинствах священничества, исповеди, причастия. Принять или не принять таинства - это акт веры. И любое познание начинается с этого. Признать примат духа над материей - означает совершить акт веры. Равно, как и признать первичность материи. Так что лучше я буду говорить о своих обязанностях перед теми, кто приходит ко мне на исповедь. Тем более, кажется, именно это вас и интересует. Я не ошибся?
      - Нет, Игнатий Фомич, все правильно. Но ведь ваши обязанности, ваше отношение прямо проистекают из многих совершенных вами актов веры.
      Отец Игнатий развел руками.
      - Да, конечно... Но ведь ваш интерес от этого почему-то не уменьшается.
      - Да-да, я слушаю. Извините.
      - Бог с вами, за что? Да... Видите ли, человек должен знать, что есть место в этом мире, где он нужен. Что у него есть свое собственное место, что его там всегда ждут, что всегда поверят в его раскаяние, в его искренность, примут в том виде, в котором он пришел. Он приносит, вываливает передо мной всю свою скверну, грязь, боль... Этой скверны может быть столько, что он давно уже чужой среди людей. А я назову его братом. Я не просто так назову его, я приму его как брата. Он может остановиться, оглянуться, сбросить с себя весь этот груз и начать все сначала. Это очень важно, что человек может начать все сначала. Хотя бы в душе. Что есть хотя бы надежда на это. Вы знаете, почему отчаяние один из самых тяжких грехов в христианстве? Потому что человек начинает вести себя так, словно ему уже нечего терять. Словно что-то сломалось в нем, в его мире, в нашем, значит, мире, необратимо. А одна необратимость влечет за собой другую, ведь не может быть большей или меньшей необратимости. Каждый новый необратимый поступок, который совершает человек, уже ничего не меняет для него. То же убийство, например. И потому совершается легко. И единственный способ уберечь человека от отчаяния - сохранить в этом мире место, где его примут всегда и любого. Чтобы он мог начать все с самого начала.
      - Вы уверены, что любого?
      - Я был бы никудышным священником, если бы думал иначе. Всегда и любого. Иначе все это не имеет никакого смысла.
      - Но почему?
      - Потому что не бывает милосердия наполовину. Потому что милосердие с разбором - это уже не милосердие.
      - Пусть будет справедливость. Чем она хуже?
      - Только тем, что справедливость - это относительная категория, а милосердие - абсолютная. Необратимая. Должно же хоть что-то необратимое стоять на пути необратимости греха. Должна же быть в нашей нравственной системе какая-то точка отсчета. Начало координат, если хотите. Это у Эйнштейна все относительно, а у человека должно быть место, с которым можно было бы свериться, где бы он ни находился.
      - Но вы действительно так думаете, или вы так исполняете свой долг перед Богом?
      - Ну вот... Я же предупреждал, что мы говорим на разных языках. Я не был бы священником, если бы для меня это не было одним и тем же.
      - Значит, вы так думаете?
      - Я не считал бы себя не только священником, но и просто верующим, если бы думал по-другому.
      - Но что первично: то, что вы так думаете, или ваша вера в Бога?
      - А почему вы так стремитесь разделить то - и другое?
      - Ну хорошо, давайте оставим, - сказал я. Совсем другая мысль владела мной, математически, как мне казалось, опровергавшая отца Игнатия. Отец Игнатий - это еще не все христианство, но мне необходимо было опровергнуть именно его. - А как вы относитесь к животным? С той же любовью, что и к людям?
      - Странный вопрос. Я как-то не составлял себе труда... Вообще, знаете, - отец Игнатий улыбнулся, - в Евангелии про зверей ничего не сказано, кроме того, что человек больше двух малых птиц, которые продаются за два ассария.
      - Про тигров-людоедов там ничего не сказано?
      - Нет. - Он пожал плечами. - А почему вы спрашиваете?
      - Вы, Игнатий Фомич, согласились бы в случае надобности выдать лицензию на отстрел тигра-людоеда?
      - Пожалуй. Но что...
      - Да то, что вы никогда не знаете, кто к вам приходит: человек или животное.
      - Позвольте...
      - Нет, Игнатий Фомич, это вы позвольте. Основополагающий видовой признак человека - его хромосомный набор. А знаете ли вы, что большинство рецидивистов имеет иной, отличный от обычного человеческого, генотип? Что у них одна или несколько лишних игрек хромосом? Что они, попросту, относятся к иному виду? Ну, или подвиду, если хотите. У них другой хромосомный набор, у них другая психология, другое поведение, они передают эти свои свойства по наследству...
      Дядя Николай уже давно встал и ходил теперь взад-вперед по кухне. Два шага до дверей, и назад - два шага до печки.
      - Знаешь, что ответил мне на это отец Игнатий?
      - Что?
      - Он рассмеялся. Уж не знаю, что его рассмешило...
      - А потом?
      - Постой, - сказал вдруг дядя, - а ты что, не знаком с отцом Игнатием?
      - Нет. - Ответил я.
      - А-а... Ну, еще познакомишься. Еще познакомишься... Вам будет о чем поговорить.
 
 
 
5. Отец Игнатий.
 
      С отцом Игнатием я познакомился значительно позже.
      Мне было двадцать два года, я уже отслужил армию, учился в институте и ходил по воскресеньям и праздникам во Владимирский собор. Во Владимирский потому, что мой институт был рядом, и так с Владимирского собора началось мое ортодоксальное христианство. Полным ортодоксом я, впрочем, так и не стал, и до сих пор хожу на службу далеко не каждое воскресенье. Как-то на Пасху я шел на всенощную во Владимирский. Пройдя три милицейских кордона, которыми всегда в четыре рубежа окружался собор на Пасху и Рождество, был задержан какими-то развеселыми комсомольцами из числа добровольных народных дружинников, несмотря на то, что имел пропуск. Я стал возмущаться, к нам подошел майор милиции, попросил мой пропуск, внимательно посмотрел на меня и пропуск порвал. Я онемел, комсомольцы развеселились еще больше, а майор спросил меня:
      - Как вы сюда попали? Кто вас пропустил?
      - Но как... У меня же есть пропуск:
      - Где ваш пропуск? Покажите.
      - Но...
      - Идите смотрите телевизор, пока я не попросил вас пройти со мной. И там мы живо выясним, как вам удалось пройти за кордоны.
      Комсомольцы буквально помирали со смеху.
      Я посмотрел на них, на майора и пошел прочь. Обратно меня пропускали беспрепятственно.
      Времени до начала всенощной оставалось совсем немного, а шансов попасть во Владимирский не было никаких. И я поехал на Подол. А потом вдруг вспомнил, что на Татарке, над Подолом, есть крошечная церквушка. Она на вид и не церквушка вовсе, а большой деревянный барак с деревянным же крестом, прибитым к коньку. Может, потому она и устояла в те смутные времена, когда взорвали Михайловский Златоверхий и только чудо спасло Киевскую Софию от той же участи.   Церковное подворье обнесено высоким деревянным забором, в котором прорезана узенькая калитка.
      Еще издали я приметил возле нее наряд милиции, Я остановился, постоял, перекрестился мысленно и пошел.     Милиционеры молча расступились, пропуская меня.
      Там я впервые увидел отца Игнатия. Я вошел, когда он читал: "Смерть, где твое жало?!" И я вдруг восторжествовал вслед за ним и Иоанном Златоустом: "Смерть, где твое жало?!"
      Первый мой разговор с отцом Игнатием. Он говорил:
      - Что вы, Саша, какой у меня опыт? Я много пережил, много видел, но это вряд ли можно назвать опытом. Разве что опытностью. Вы понимаете разницу? Вы под опытом понимаете мудрость, а я могу предложить вам только опытность... "Неутоляющее питье..." А того опыта, что ведет к мудрости, моего личного, внутреннего опыта, куда меньше, чем вам кажется. И я не думаю, что он вас устроит. Видите ли, у каждого человека свой опыт. И исходя из этого опыта - своя вера, свое неверие. Невозможно найти двух человек, которые бы одинаково верили в Бога. Даже если они оба называют себя христианами. Более того, христианство, несмотря на развитый институт церкви, глубоко индивидуально по своей внутренней сути. Оно настаивает на личном общении каждого отдельного человека с Господом. На своем собственном опыте. Помните: "Войди в комнату твою и , затворив дверь, помолись Отцу твоему, который втайне"? И вера для меня отнюдь не метод для объяснения социальных явлений. Точнее, моя вера не требует от меня каких-либо объяснений тому, что происходит в социуме. Она требует от меня, чтобы я соответствующим образом вел себя в этом мире. Вне зависимости от социальных катаклизмов... Ну, вы молоды, вы больше направлены вовне. Чем я, например. Это, если я не ошибаюсь, - он улыбнулся своей странной быстрой улыбкой, называется ориентировочным рефлексом. Он с возрастом угасает. Не у всех, конечно, но у меня вот... Тем более, что Бога не интересует мой ориентировочный рефлекс. Его, как вы понимаете, интересует нечто совершенно иное. И тем более, что удовлетворение этого рефлекса, приложимо к социальным явлениям, всегда приводит к необходимости кого-либо осуждать. К сожалению, все социальные процессы реализуются вовсе не безлично, а только через кого-то.
      - Я понимаю, отец Игнатий. Я совсем не хочу, чтобы вы кого-то осуждали. Вы же сами сказали, что думали обо всем этом, рассуждали, анализировали, не могли этого не делать. Вера, - я позволил себе улыбнуться, - не запрещает вам анализировать? Почему все это произошло? Не механизм произошедшего, нет. Механизм-то в общих чертах представить можно: борьба за власть, борьба за по-своему понимаемое светлое будущее, перерождение партии, перерождение общества... Да мало ли... Та же вялотекущая паранойя... Но суть, суть всего этого бреда, в чем она?
      - Да какая ж тебе суть?! - Вдруг воскликнула баба Фрося. Она принесла чай и долго, оказывается, стояла и слушала. - Антихрист он был, вот тебе и вся суть!
      - Кто?! - Опешил я.
      - Кто, кто... Сталин - антихрист. И страна эта Богом проклята, коль антихрист через нее в мир пришел. И глаза у людей есть, и смотрят, а не видят, не видят! А еще в семинарии его антихристом назвали, потому что у него пальцы на ногах сросшиеся, вроде как копытца!
      Отец Игнатий тоже, видимо, растерялся, но сказал:
      - Ну что вы, Ефросинья Гавриловна, какой же он антихрист? Разве антихрист только для России? Он заблудший, заблудший, несчастный человек, получивший невиданную, непосильную власть. Страшный человек, безумный, но несчастный, несчастный... Кто знает, каким бы он был сапожником? И кто знает, что бы наделал другой, окажись на его месте и в то же время. Тот же Троцкий. А антихрист... Разве от антихриста удалось бы спрятаться в Канаде или Австралии? За него молиться надо. "Молитесь за обижающих вас и гонящих вас, да будете сынами Отца вашего небесного, ибо он повелевает солнцу своему всходить над злыми и добрыми, и посылает дождь свой на праведных и на неправедных". А вы тоже...
      - Это что ж, я за антихриста молиться стану?! Господь с вами, батюшка, что же это вы говорите такое? Вам ли его защищать? Скольких же он людей добрых загубил! А сами-то вы сколько лет по Сибирям лес валили? А матушку Анну кто покалечил? Им, им соблазненные! Сказано ведь, что обольстит змей чудесами живущих на земле, а потом наложит печать на правую руку и на чело избранникам своим, чтобы нельзя было ни покупать, ни продавать не имеющим на лбу и правой руке печати такой. Так по тому и вышло! Пал, пал третий Рим, а четвертому не бывать! Разве ж не его это рук дело? Ишь, молиться за него!
      Она рассердилась и вышла, хлопнув дверью.
      Я пошевелился, открыл было рот, но передумал и решил ничего не спрашивать.
      В комнате воцарилось неловкое молчание.
      Потом отец Игнатий снял очки, протер, надел их снова и спросил меня:
      - Знаете, откуда это, про третий Рим?
      Я покачал головой.
      - Отец Иоанна Грозного, Василий, получил от монаха Филофея письмо такого, примерно, содержания: "Два Рима пали, третий - Москва, стоит, а четвертому не бывать. Соборная церковь наша в твоем государстве одна теперь паче солнца сияет во всей поднебесной. Все православные царства собрались в одном твоем царстве. На всей земле один ты - христианский царь". Вот так. Тогда Сталин - антихрист. Петр Великий, впрочем, тоже. И патриарх Никон. Если поглубже копнуть, можно столько антихристов выкопать... А самый первый - Нерон. - Он усмехнулся. - Атеизм уже был у вас? Нет? Обратите тогда внимание на Маркса. Он проходится по Откровению Иоанна Богослова и считает, что число 666 - зашифрованное имя Нерона. Тоже точка зрения... А кстати, слово "император", если писать через "и" с точкой, тоже дает 666. На Руси императором, если вы не забыли еще школьную историю, впервые назвал себя Петр 1. Староверы приметили...
      Очки у отца Игнатия были с очень толстыми стеклами. Я таких еще и не видел. Наверное, без очков он ничего не видит.
      - Суть... Суть я искал очень долго... Как-то, знаете, времени было достаточно...
      Он снял очки и зажал их двумя руками у себя на коленях. Все равно, что закрыл глаза.
      - По-моему, все сдвинулось с самого начала. Еще тогда, когда лучшие и передовые умы человечества впервые допустили убийство немногих в интересах большинства, и стали эту теорию активно проводить в жизнь. Ну, а потом это как цепная реакция. При штурме Зимнего - несколько убитых. При штурме Кремля - уже сотни. Красный террор - десятки тысяч, гражданская война - миллионы, тридцатые годы - десятки миллионов. Ненависть куда заразнее чумы... Большевики, когда взяли власть, и подумать не могли, какие силы они разбудили. Невольно разбудили, не подозревая об их существовании. И многие о существовании этих сил даже не задумывались. Вспомните Парижскую коммуну, Китай, Камбоджу. Нацистскую Германию. Когда можно и должно убивать. И неважно, что служит оправданием для этого: классовые интересы, расовые интересы, интересы народа или интересы одного-единственного человека. Важно, что есть оправдание для насилия. Если убивать можно и должно, то это как лавина. Все начинает один камушек, а затем... И какая замечательно соблазнительная мысль: убить десять негодяев сейчас, чтобы наши дети жили при коммунизме. Как же можно ради будущего наших детей не расстрелять десять негодяев... А потом их число начинает расти с умопомрачительной быстротой. Никто из нас не свят, все грешны, каждого можно назвать негодяем и осудить на смерть. Все начинается в тот миг, когда Божий суд человек подменяет своим. Человек не может судить. Не имеет права. Даже братоубийцу. "И сделал Господь Каину знамение, чтобы никто, встретившись с ним, не убил его". Как только человек решает, что властен над жизнью и смертью...
      Вот ему говорят, что одним убийством он не только не совершит греха, но благо и себе, и своим детям, и своим ближним по классу, наконец. Всем будет от этого убийства хорошо, а убитому - все равно. Он уже мертв, и ему если и не хорошо, то уж, во всяком случае, и не плохо. Итак, обернись, найди около себя негодяя и - убей. Еще лучше - двоих негодяев. А когда ты уже убил двоих, троих, десятерых, увидел, что это не сложно и не страшно, что просто на свете стало десятью мерзавцами меньше... Бог дал человеку разум, а разум, - это что? Счетная машина. Арифмометр. Набрал цифру, повернул ручку, получил результат. Пять миллионов минус десять - сколько? В пределах погрешности счетного прибора - пять миллионов и остается. И новые скоро родятся. Десять убил, десять родил... А жить нашим детям будет куда как лучше. Веселее... И все так думают. Не просто думают, а не имеют права думать иначе, обязаны так думать. Так учат в школе, институте, детском садике. Этот мир, в конце концов, так учит. Марксизм - верное учение именно потому, что идет от этого мира и к нему же возвращается, ни на секунду от него не отрываясь. Блестяще верное учение. Представьте себе, что вам нужно найти выход из лабиринта. У лабиринта свои законы, которые, если хотите из него выбраться, вам необходимо знать. Но только до тех пор вам нужны эти законы, пока соблюдаются правила игры. Одно из правил - оставаться в плоскости лабиринта. Этот мир - лабиринт. И марксизм именно потому верен, что остается в плоскости этого мира. И наибольшее откровение, доступное этому миру - требование справедливости. Христианство, поскольку оно не от мира сего, говорит о большем, о милосердии, но что этому миру милосердие? С помощью справедливости можно построить упорядоченное общество, с помощью же милосердия... Не знаю... Справедливость - да, подходит. Око за око, зуб за зуб, возникает страх, общество постепенно стабилизируется... Для этого, правда, нужны человеческие жертвы... Больше потребуется жертв, или меньше, зависит, кстати, не от того, насколько последовательно применяется принцип справедливости, а от того, что конкретно под ним понимается. А понятие справедливости меняется по мере развития человечества, что и подметил, и использовал марксизм. Вот оно - действительно классовое понятие. Справедливость - это согласованность с правом. А право меняется от века к веку, от народа к народу, от общества - к обществу. Писанное право, неписанное. Даже от ситуации к ситуации... Вот любовь - это уже нечто другое. Невозможно быть справедливым к человеку, которого воистину любишь. К нему можно быть только милосердным. И мораль всегда сочетает в себе как справедливость, так и милосердие. Только справедливость целесообразна, а милосердие - нет. Милосердие алогично, вне нашего арифмометра, ибо часто требует бессмысленного и парадоксального. Даже смертельно опасного для носителя милосердия. Любви к врагу, например. И потому милосердные всегда погибают первыми. Во все времена первым погибал тот, кто больше любил ближних. И величайшее чудо, известное мне, то, что милосердие в мире не убывает. Милосердные лечат чуму, проповедуют людоедам, ложатся на амбразуры - и милосердие не убывает. Бывают эксцессы, периоды всеобщего озверения, всеобщей ненависти, но проходит время - и милосердие возрастает вновь. И даже в этой ненависти... Вы, Саша, себе представить не можете, сколько милосердия остается в людях в самых немилосердных условиях...
      Отец Игнатий задумался надолго, а мне показалось вдруг, что я слишком громко дышу. Я замер, боясь, что скрипнет подо мной стул, или мои руки невольно заденут что-нибудь на столе. Оглушительно громко стучали старинные ходики на стене над отцом Игнатием.
      - Они святые. - Сказал он наконец. - Я бы тысячи, тысячи людей причислил к лику святых. Это невероятно: толпы, требующие смерти шпионам и извергам - и тысячи, тысячи святых. И учредил бы праздник во имя всех неизвестных святых.
      Отец Игнатий посмотрел на меня, на Анну Дмитриевну и сказал:
      - Вот Анна Дмитриевна со мной не согласна.
      И опять замолчал, глядя на нее. Что он видел без своих чудовищных очков?
      - Саша, - отец Игнатий повернулся, наконец, ко мне, - вы помните, что такое бритва Оккама? - Мне показалось, что он хотел спросить что-то совершенно другое.
      - Не употребляй сущности без надобности.
      - Прекрасно, прекрасно... Так вот, если применить бритву Оккама, то от морали останется только ее целесообразная часть - справедливость. Если существовать по законам этого мира, то понятия милосердия не останется. Оно не от мира сего. Ну, а справедливость без милосердия... Справедливость - это из области логики, арифметики... Очень классовое понятие, да... Справедливо убить десятерых, чтобы пять миллионов были счастливы? О чем речь... Люди, знаете, очень, очень внушаемы. Фромм, кажется, назвал это бегством от свободы. Я, правда, не совсем уверен, что он это именно так назвал... И потом, люди на своем опыте убедились, что мир не рухнул от смерти десятка извергов. И не рухнет от смерти еще нескольких сотен... Ну, а потом уж поди останови эту лавину. Главное - доказать, что справедливость - это и есть мораль. И тогда веди человека, куда хочешь. И он с чистой совестью пойдет, будучи уверенным в своей правоте.
"... Будете как боги, знающие добро и зло". Арифмометр...
      Отец Игнатий снова обернулся к Анне Дмитриевне, покачал головой и замолчал, а она спросила меня:
      - Саша, вы почему чай не пьете? Батюшка что-то разговорился нынче, а у вас чай остыл. Налить вам новый?
      - Вот Анна Дмитриевна со мной не согласна, - грустно улыбнулся отец Игнатий, чуть заметно покачивая головой в такт хода часов над ним. - Да, Анечка?
 
 
 
6. Лекция.
 
      Однажды в одном из многочисленных бабушкиных тайников я наткнулся на старую ученическую тетрадку, до половины исписанную нервным дядиным почерком. Я обрадовался, но вовсе не удивился такой находке. В свое время из моих записных книжек стали пропадать отдельные листы. Мама, в ответ на мое удивление, рассказала, что бабушка, еще когда они жили вместе, вытащила и спрятала из ее архивов множество литературы. Как запрещенной, так и не очень. И во время каких-то семейных скандалов неоднократно грозилась передать эти бумаги "куда следует". Я очень удивился этому, не очень, правда, поверил, но со временем сам столкнулся с попытками так необычно решать семейные проблемы. Причем бабушка, по-моему, не очень сама разбиралась в том, что попадало ей в руки. Так, однажды, она попыталась испугать меня тем, что она скажет "где следует" о моем увлечении "толстовством". И я с трудом сообразил, что речь идет о тех самых пропавших листках одной из моих записных книжек, в которые я выписывал из полного собрания сочинений Толстого некоторые из его изречений. Ну, например:
      "Человек считается опозоренным, если его били, если он обличен в воровстве, драке, в неплатеже карточного долга и
т. п., но если он подписал смертный приговор, участвовал в исполнении казни, читал чужие письма, разлучал отцов и супругов с семьями, отбирал последние средства, сажал в тюрьму - нет. А ведь это хуже. Когда же это будет? Скоро. А когда это будет, конец насильственному строю".
      Или вот:
      "Не надо смешивать: тщеславия с славолюбием и еще менее желанием любви - любвелюбием. Первое - это желание отличиться перед другими ничтожными, даже иногда дурными делами, второе - это желание быть восхваляемым за полезное и доброе, третье - это желание быть любимым.
      Первое: хорошо танцевать, второе - прослыть между людьми добрым, умным, третье - видеть выражение любви людей.    Первое - дурное, второе - лучше, что бы ни было, третье - законно>.
      Или еще, очень характерно:
      "Много перестрадал в эти дни и, кажется, продвинулся вперед к спокойствию и добру - к Богу".
      Когда я понял, в чем бабушка увидела здесь "компромат", то очень долго и искренне хохотал. Хотя, если разобраться...  А если еще лучше разобраться...
      Совсем недавно я наткнулся на очень интересный и показательный для меня анекдот: после отъезда Толстого из Оптиной пустыни, старец Амвросий, преподобный старец Амвросий, ходил несколько дней больным и все повторял: "Какой гордый человек. Боже мой, какой гордый человек".
      Ну, когда я делал эти выписки, я и не слыхал о существовании старца Амвросия. А даже, если б и слыхал...
      На тетрадке было написано: "Лекция ?4. 10-й кл.".
      Лекция.
      "Так как наши народы близки к полной безнадежности, мы решили выразить наш протест и пробудить людей этой страны таким способом.
      Наша группа состоит из добровольцев, готовых сжечь себя ради общего дела.
      Я имел честь вытащить по жребию первый номер и получил право написать первые письма и стать первым факелом.
      Наши требования:
      1. Немедленное уничтожение цензуры.
      2. Запрещение распространения газеты "Зправы".
      Если наши требования не будут осуществлены в течение пяти дней, то есть до 21 января 1969г. и если народ не окажет нам поддержки, то запылают новые факелы.
      Факел ?1."
      16 января 1969г. в Праге закончил свою жизнь самосожжением студент Карлова университета Ян Палах. Я прочитал вам его предсмертное обращение. Причиной его поступка стало введение советских войск и войск стран - членов Варшавского договора в Чехословакию в августе 1968 г. Когда-нибудь о чехословацких событиях 1967 - 1969 годов будут написаны тома.   Когда-нибудь будут поименно названы палачи, жертвы и герои, будут названы истоки, движущие силы и следствия тех событий. Тогда, быть может, я смогу прочитать лекцию по своему предмету, по истории, о Пражской весне 1968 года. Сегодня же речь пойдет не об этой стране и даже не о Яне Палахе, а о явлении, которому его смерть стала, увы, иллюстрацией.
      Речь пойдет о самоубийстве.
      Я сознаю, что берусь не за свое дело.
      Самоубийство - это предмет исследования для философии, психологии, социологии, этики, даже богословия, и менее всего в этом ряду - для истории. Я сознаю, что в короткой получасовой лекции я не смогу коснуться и небольшой доли вопросов, которые порождает существование этого явления. Но если есть хотя бы один человек, который так распорядился своей жизнью, то вопрос поставлен и нужно хотя бы попытаться дать на него ответ.
      Есть, как я уже говорил, много граней этой проблемы. Одна из них такова: кто или что мы есть в этом мире, каковы пределы дозволенного для нас, имеем ли мы право самовольно распоряжаться собственной жизнью? Должны ли мы безропотно и благодарно принять этот дар - или имеем право распоряжаться им по собственному усмотрению?
      Проблема не проста и не нова, и потому стоит, наверное, обратиться к попыткам ее решения до нас.
      А то, что проблема не проста, видно хотя бы из того, что сколько существует человечество, столько оно и пытается этот вопрос решить. И каждый раз решает по-разному.
      Итак, коротко об истории вопроса.
      По сути, наше мировосприятие есть производная от мировосприятия древних греков и христианства. Обе эти традиции, я имею в виду как древнегреческую, так и христианскую, относятся к самоубийству сугубо отрицательно. В Греции самоубийцам отсекали руки, хоронили их отдельно от прочих умерших, а христиане, тоже отказывая им в праве лежать на освященной земле кладбища, изобретали, в меру своих возможностей, свои собственные ритуалы осуждения. Петр 1, например, ввел в воинский устав такой прелюбопытный пункт: "...палачу тело самоубийцы отволочь в нечистое место и закопать, а до того проволочь его по главным, многолюдным улицам". И не случайно, потому, для нашего мировосприятия обыкновенным является отрицательное отношение к самоубийству. Иное, однако, отношение к нему в цивилизациях, имеющих иные корни и традиции. В Японии, в связи с влиянием буддизма, самоубийство считалось делом не только допустимым, но и весьма похвальным. Так, японец, вознамерившийся лишить себя жизни, собирал своих друзей, произносил перед ними речи, восхваляющие этот его подвиг, а последние всячески поддерживали в нем сию благую решимость. Как отголоски такого отношения к жизни, следует рассматривать то чрезвычайное уважение, которым были окружены летчики-камикадзе в Японии в годы второй мировой войны. В Египте, во времена Марка Антония, существовала своеобразная академия - синапофименон, члены которой заканчивали свою жизнь самоубийством в порядке очередности, а на заседаниях изобретали новые легкие и приятные его способы. В Индии, еще до начала нашего века, была широко распространена традиция самосожжения жен на погребальных кострах своих умерших мужей. В дохристианской Европе у викингов считалась позорной смерть в постели у домашнего очага, и в предчувствии близкого конца они закатывали пир для соплеменников и бросались с прибрежных скал в море. Даже в древней Греции существовали свои идеологи самоубийства - принципиальным его сторонником был, как известно, Сократ. Римлянин Плиний считал возможность самоубийства величайшей милостью, дарованной человеку, и совсем просто решал этот вопрос Сенека: "Если вам нравится жизнь, то живите, а если надоела, то идите туда, откуда пришли".
      Ситуация изменилась с воцарением христианства. С тех пор, как оно стало господствующей религией, самоубийство категорически порицается, хотя нигде в Евангелиях нельзя найти даже намека на наличие такой проблемы. Я позволю себе задержаться на отношении христианства к самоубийству в связи с тем, что наше мировосприятие, как я уже говорил, есть производная от христианства. В частности, от православия. Как бы мы ни старались абстрагироваться от его этики, она воздействует на нас непрерывно, начиная с самого нашего рождения, через традиции, литературу, живопись, всю, наконец, культуру. Хотим мы этого или нет, признаем это - или категорически отрицаем, но христианские максимы до сих пор являются одной из точек отсчета в наших этических координатах. И следует, видимо, обратиться к первоисточнику, разобраться в этой системе отсчета хотя бы для того, чтобы лучше понимать себя самих.
      И снова мы сталкиваемся с парадоксом. Христианская традиция напрочь отвергает самоубийство, а впервые Русь вплотную сталкивается с этой проблемой уже после принятия христианства и в прямой связи с ним. Речь идет о старообрядцах. Теперь, пожалуй, нельзя назвать точное число сжегших себя староверов. Вероятно, сотни, тысячи, а то и десятки тысяч их ушли из нашего мира таким образом. Сказать, что они были не христианами, невозможно. Почему же, в таком случае, христианское сознание породило этот феномен, да еще и в таких масштабах? Видимо, есть что-то в основе христианства, способное породить в религиозном сознании убеждение в возможности и необходимости такого решения? При ближайшем рассмотрении мы увидим ответ в фигуре самого Христа. Дело в том, что его... можно назвать самоубийцей.
      Здесь необходимо еще одно небольшое отступление.
      Кого нам следует считать самоубийцей? Только ли Яна Палаха, облившего себя бензином и чиркнувшем спичкой, или еще и Генриха Гольдшмита, более известного под псевдонимом Януша Корчака, вошедшего со своими воспитанниками в вагон смертников? Только ли Илью Габая, шагнувшего с восьмого этажа на асфальт, или еще и Джордано Бруно, который предпочел измене убеждениям смерть на костре? Ни Януш Корчак, ни Джордано Бруно не лишили себя жизни сами. Но разве мы, нажимая на курок, не знаем, что за этим последует выстрел? Разве, бросая камень в воду, мы не знаем, что по воде побегут круги? Садясь в вагон смертников, Генрих Гольдшмит знал, что он привезет его в крематорий так же точно, как Ян Палах о свойстве бензина загораться от огня спички. Настаивая в суде инквизиции на множественности обитаемых миров, Джордано Бруно знал о предстоящем аутодафе так же точно, как не сомневался Илья Габай в силе земного тяготения, повлекшего его вниз на асфальт.
      И тем более знал Иисус Христос о своем предстоящем конце. Следуя канонической версии, мы видим в Иисусе способность провидеть и знать будущее. Он провидел предательство Иуды, троекратное отречение Павла, смерть и воскресение Лазаря. Законы мира были открыты перед ним, и он знал, что эти законы влекут его к распятию. Евангелия сохранили пять предсказаний Иисуса о своей крестной смерти. Последний, пятый раз, он говорит о ней на тайной вечере.   Вот что мы читаем об этом у Марка: "И когда настал час, Он возлег, и двенадцать апостолов с Ним, и сказал им: очень Я желал есть с вами сию пасху прежде Моего страдания, ибо сказываю вам, что уже не буду есть ее, пока она не совершится в Царствии Божием". Иисус видел свою смерть не только как единственный и закономерный итог своего служения:
"... сказываю вам, что должно исполниться на Мне и сему написанному: и к злодеям причтен:", но и как высшую его точку: "Потому и любит Меня Отец, что Я отдаю жизнь Мою". Иоанн /10, 17/. Или то же у Матфея /20, 28/: "Сын человеческий не пришел, чтобы ему служили, но чтобы послужить и отдать душу Свою..." Еще важнее для нас то, что Иисус прямо говорит о своем поступке, как о примере для подражания: "Сия есть заповедь моя, да любите друг друга, как Я возлюбил вас. Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих" - Иоанн /15, 12-13/. Или: "Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее". - Лука /9, 24/.
      Вот, в конечном итоге, квинтэссенция христианства: "Жизнь свою за други своя". Так что, мне кажется, ничего удивительного в феномене самосожжения староверов нет, и более того: было бы странным, если бы подобного феномена в истории христианства не было.
      Но проблемы старообрядчества нас волнуют сейчас меньше.
      Нас больше интересует, так сказать, современное состояние вопроса. И как следует воспринимать личность Иисуса, его поступки, его учение нам, жителям ХХ века, имеющим возможность не только сравнивать эффективность различных способов познания мира, но сравнивать и плоды, принесенные различными учениями и идеологиями? Как некий этический, моральный, вполне осмысливаемый, хотя и далекий от исполнимости идеал, либо как нечто непознаваемое, парадоксальное и требующее совершения акта веры? Вопрос веры - достаточно сложный вопрос, которому стоило бы посвятить отдельную лекцию, и не лекцию, а, быть может, целую жизнь. Но так уж устроен наш мир, так уж устроен наш век, что вопрос решен не в пользу веры и решен, видимо, окончательно. И основным аргументом здесь становится несовместимость веры и сомнений. Там, где начинаются сомнения, - кончается вера. Не случайно Лев Толстой, которого мы нынче воспринимаем как религиозного мыслителя, был отлучен в свое время от церкви, которая очень хорошо увидела, куда ведет последовательное развитие его идей. Ну вот, к примеру:
      "Люди в борьбе с ложью и суевериями часто успокаиваются тем количеством суеверий, которые они разрушили. Это неправильно. Нельзя успокаиваться до тех пор, пока не уничтожено все, что только противоречит разуму и требует веры",
      Конечно, только за эти три фразы, даже если не брать в расчет все прочее, им сказанное и написанное, церковь имела все основания оградить себя от Льва Толстого.
      Процесс расчленения христианства на проверяемую и непроверяемую части был начат, конечно, не в девятнадцатом веке и не Толстым. Да и трудно сказать, как можно с помощью разума проверить христианскую максиму "Жизнь свою за други своя". Но в России Толстого, России конца девятнадцатого - начала двадцатого века эта максима циркулировала в умах уже в чистом виде, почти без связи с первоисточником. А поскольку Россия была одним из наиболее христианизированных обществ Европы, то первоисточник был все-таки здесь, рядом, и непрерывно, и мощно подпитывал циркулирование этой идеи. Может быть, именно поэтому наша страна породила столь противоречивое, жестокое и жертвенное течение, как индивидуальный террор. От рук террористов погибли очень многие представители административной верхушки царской России, да и самого Александра не миновала эта участь. Но те, кто готовил и воплощал все эти покушения, разве не были они смертниками? Желябов, Тихонов, Ширяев, Гриневицкий, Карпович, Гершуни, Фигнер - кто из них умер своей смертью? Кто из них не знал, подобно Генриху Гольдшмиту, что становятся на дорогу, ведущую их прямиком под пули охранки или на эшафот? Но "жизнь свою за други своя...". Этим жили они, этим жило общество. И в глазах общества они были героями. Да, они совершали зло, но оставались чисты, искупая его своей смертью.
      Абсурд? Нонсенс? Да, связь по меньшей мере спорная: христианизированность России - индивидуальный террор. Но я даже рискну предположить еще более спорную связь: христианизированность России - октябрьская революция 1917 года.
      Впрочем, и православное христианство в России, и все русские революции, и связи между ними - это все темы для многих отдельных разговоров. Я только позволил себе предположить такую связь.
      Давайте, все же, обратимся к последним десятилетиям. Поступок Яна Палаха был одним из первых, но далеко не единственным в новейшем времени. Самым первым известным мне подобным поступком стало самосожжение Василия Емельяновича Макуха в день сталинской конституции, 5 декабря 1968 года у нас в Киеве, на Крещатике. Всего лишь через полтора месяца, 10 февраля 1969 года, напротив Киевского госуниверситета пытался сжечь себя Николай Александрович Бреславский, протестовавший, как и Василий Макуха против поглощения Украины Россией. Зимой того же года в лагере вскрыл себе вены и скончался татарин-крымчак Динмухамедов, а в декабре 1970 года Ислам Карымов, месх, попытался покончить жизнь самоубийством в знак протеста против официальной политики в отношении турок-месхетинцев. 14 мая 1972 года в Каунасе сжег себя Ромас Каланта, успев крикнуть перед смертью: "Свободу Литве!", и вслед за ним 28 мая в городе Варена - Стонис. В июне того же года, и снова в Каунасе, - Андрушкявичус, и через неделю после него, 10 июня - Заличкаускас, который был схвачен и, стало быть, "спасен".
      Их было много. Намного, наверное, больше, чем известно мне. Почему они пошли этим путем? Не бастовали, не устраивали демонстрации, не начали индивидуальный террор, как их предшественники из прошлого века?
      Ян Палах ошибся. Народы не близки к полной безнадежности. Они - за ее гранью. В Чехословакии, в Литве, на Украине. И так далеко за гранью, что даже не понимают этого и не представляют себе возможности добиться иного. Наши народы за эту грань переступили давно, а чехи - весной 1968 года. Но и чехи переступили эту грань до самосожжения Яна Палаха.  Это, увы, важно: до - или после. Значит, это самосожжение было запоздалой попыткой пробудить народ, актом отчаяния?  Да, в какой-то степени. Но еще - искуплением. Кто посмеет теперь бросить чехам упрек в том, что они не вполне любят свободу? Конкретно какому-то одному человеку - да, можно. Всему народу - уже нет. Как никто не посмеет обвинить в любви к несвободе литовцев - после смерти Ромаса Каланты, ирландцев - после голодной смерти Роберта Сэндса, украинцев - после Василия Макуха.
      Конечно, у каждого человека, сделавшего такой шаг, могут быть не только общественные, но и какие-то свои собственные, личные мотивы. И можно, конечно, при желании найти, а если нельзя найти, то придумать какие-либо мотивы, низменные или просто недостаточно высокие. Ну, увековечиться, например, стать национальным героем... Вы, я думаю, заметили, что все вышеперечисленные случаи происходили, если и не целиком на национальной почве, то с изрядной примесью таковой. Национальная идея - это достаточно высокая идея, или все же не очень? Исключение составляет, пожалуй, Илья Рипс, который пытался сжечь себя 13 апреля 1969 года в Риге, протестуя исключительно против введения советских войск в Чехословакию. И что интересно, именно он, еврей, оказался ближе всех прочих к христианскому идеалу: "Нет ни эллина, ни иудея". Я не знаком, увы, с его внутренней мотивацией, но мне кажется, что он, вольно или невольно, оказался ближе других и к искупительному мотиву самоубийства. Не знаю, корректно ли ставить вопрос таким образом, но все же: "Искупает ли жертва Ильи Рипса нашу коллективную вину перед матерью Яна Палаха?" И, задав некорректный вопрос, буду последовательным, и дам на него некорректный ответ: "Быть может".
      Да, так давайте вернемся к достаточно и недостаточно высоким мотивам. В христианстве есть такое интересное суждение, тоже максима своего рода: "Мир существует до тех пор, пока в нем звучит молитва". Может быть, мир, народы, нации существуют до тех пор, пока они способны порождать таких людей? ТАКИХ самоубийц? Может быть, они есть совестью мира, совестью народа? Больной, недужной совестью, но все же совестью? Может быть. Я не знаю.
      Я не знаю, прочитал ли дядя эту лекцию. Наверное, все-таки нет, так как несколько последних листов были перечеркнуты накрест синим карандашом, а ниже дядиной рукой написано: "Господи, что за бред!".
 
 
 
 
7. Отец Игнатий. Продолжение.
 
      Второй мой разговор с отцом Игнатием. Он говорил:
      - Упаси вас Бог так думать. Нет, конечно. Как можно смертью искупить вину? Свою вину, чужую. Своей ли смертью, чужой ли. Это обман. Наглый, циничный обман. Или, в лучшем случае, самообман. Вряд ли, правда, намного лучшем. Особенно для христианина. Для истинно верующего, конечно, христианина... Вы знаете, ко мне приходил когда-то один молодой человек и задавал, как ни странно, почти те же вопросы, что и вы. Странно... Можно, оказывается, задавать одни и те же вопросы и иметь при этом в виду совершенно разные вещи. Ну, примерно, как вора и любовника интересует, село ли солнце. И тому, и другому нужна ночь, и неизвестно, кому она нужна больше, кто будет с большим нетерпением ожидать темноты. И мне было очень тяжело отвечать ему, хотя у нас были редкие отношения. Бывает, знаете, такая связь между людьми... Он приходил ко мне, и...
      Отец Игнатий вдруг оживился, посмотрел с торжеством на Анну Дмитриевну и улыбнулся.
      - И, представьте, нам было очень тяжело понимать друг друга. Мы как бы говорили на разных языках. Вообще говорили о разном. У нас были, как это... Мы жили как бы в разных измерениях. Он не был верующим, понимаете? С вами я могу говорить о первородном грехе, о смирении, об искупительной жертве, а с ним... Двести лет назад я мог бы вести себя иначе. Даже сто лет назад. Я бы сказал ему: "Я не буду сегодня отвечать на твои вопросы. Живи в моем доме, ешь со мной, пей, делай мою работу и жди, пока я отвечу", Это известнейшая забавная такая буддийская легенда о паломнике, который пришел к Будде с требованием объяснить ему, что такое Бог. А Будда сидел и медитировал. Он открыл глаза, посмотрел на паломника и сказал: "Садись рядом, закрывай глаза и жди, пока я отвечу." В это время один из сидящих рядом тоже открыл глаза, увидел всю сценку и закричал паломнику: "Не слушай его, это великий обманщик! Он и тебя обманет! Я пришел к нему двенадцать лет назад с тем же вопросом, он сказал мне то же самое, и вот я сижу уже двенадцать лет, и у меня не осталось никаких вопросов!" Мы говорим о христианстве, но вы же понимаете, да? Ни один из подобных вопросов не решается в споре и с помощью логики. Ни один! Они решаются только непосредственно. И каждый раз ответ оказывается совершенно не таким, каким ты его ожидаешь. Он обнаруживается лежащим в плоскости совершенно иных понятий и почти всегда парадоксальным. На первый взгляд - парадоксальным. Потом, когда уже знаешь ответ, веришь в него, смиряешься с ним, если хотите, - даже очевидным. Но это - потом. А тот молодой человек требовал ответа уже тогда, немедленно. И как странно: в оправдание самоубийства он ссылается на Христа. Это старая, старая, еще со времен инквизиции известная мысль: искупление через смерть. Но это настолько не-христианство, это настолько христианство навыворот, что я даже потерялся на какое-то время. Не потому потерялся, что мысль была для меня совершенно новой, просто мне казалось, что христианская культура уже переросла это самоизвращение. Уже был Соловьев, уже был Швейцер... Этот молодой человек шел своими собственными путями, и то, что он пришел к подобной мысли, да и вы подошли, в общем, вплотную к ней, говорит о неблагополучии в общественной мысли, в обществе, которое вынуждает воспринимать христианство перевернутым с ног на голову... Это болезнь общества, вы понимаете? Если общество ставит человека впереди Бога, если начинает поклоняться человеку вместо Бога, то это-то и порождает тот самый хаос и разрушение.
      - Почему, отец Игнатий?
      - Вот видите, и вы не понимаете... Какая наибольшая заповедь в законе?
      - "Возлюби Господа Бога своего всем сердцем твоим и всею душою твоею и всем разумением твоим". И вторая, подобная ей: "Возлюби ближнего твоего, как самого себя".
      - Да, да! Именно! "Возлюби ближнего твоего..." - это подобная первой. Но первая - "Возлюби Господа Бога своего..."   Вторая невозможна без первой, как первая - без второй. Дереву нужны и крона, и корни, но когда мы делаем вторую первой, мы сажаем дерево кверху корнями. Нельзя возлюбить ближнего, не возлюбив перед тем Господа. Вот возлюбим мы ближнего, но нарушим заповедь: заберем у дальнего и отдадим ближнему. Солжем дальнему, чтобы ближнему было хорошо... Не возлюбив Бога, мы не выполним его заповедей, не выполнив его заповедей, мы разделим людей на ближних и дальних, на хороших и плохих, на богатых и бедных. Мы посеем хаос в мире, ибо каждый найдет себе ближних и дальних, и в мире родится разделение и ненависть. Возлюби сначала Господа Бога своего, выполни Его заповеди, отрекись от себя, и тогда ты поймешь, как возлюбить ближнего. А иначе ты будешь любить не ближнего, а себя в нем... Господи, сколько теперь должно пройти лет и смениться поколений, пока восстановится в полной мере все, что утеряно... Разве все началось с нашей революции? Все началось гораздо раньше, когда человека отделили от Бога и стали поклоняться ему. То есть, себе. Сталинизм, фашизм - только расплата за это. Логическое завершение процесса. Пожалуйста, никогда не приравнивайте человека к Христу. Не делайте второе первым. Хаос разрушителен. Хорошо, если он останется внутри вас, но только так не бывает никогда. Хаос заразен, заразен... А Анна Дмитриевна того молодого человека поддержала. Вот, что меня поразило больше всего: она его поддержала...
      - Поддержала, - сказала Анна Дмитриевна. Она сидела на своем обыкновенном месте в своем необычно высоком кресле по левую руку от меня. Я успел уже привыкнуть к тому, что люди и вещи занимают в этом доме только определенные места. Видимо, это были их собственные, присущие им изначально места, потому что с первого моего прихода сюда я не представлял себе, чтобы что-то здесь было расположено иначе. Чтобы Анна Дмитриевна не сидела в своем кресле по левую руку от меня, а отец Игнатий - не на облупленной табуретке под старинными ходиками напротив. Все было уравновешено, устойчиво в этом доме какой-то обыкновенной, естественной устойчивостью, и потому, наверное, мне ни разу не пришло в голову внимательно посмотреть на Анну Дмитриевну, матушку Анну, чтобы запомнить ее навсегда.    Если бы я знал, что вижу ее в последний раз... Матушка Анна сказала тогда:
      - Поддержала. Ты невероятный, невиданный идеалист, отец Игнатий.
      - Но при чем же здесь идеалист? Ведь речь идет о вере! О моей вере, твоей, Сашиной, вере того молодого человека: Господи, я забыл, оказывается, как его зовут... - Отец Игнатий растерянно посмотрел на Анну Дмитриевну. - Как я мог забыть? - Но матушка Анна молчала, помешивая чай. Минуту он пытался найти ответ в ее лице, но она молчала. - Как я мог забыть? - Потом сокрушенно развел руками и посмотрел на меня извиняющимся взглядом. - Ну хорошо, пусть... Но поймите, Саша, немыслима ссылка на христианство и на Христа, если речь идет о самоубийстве. Самоубийство - это измена Христу. Это - неверие в Провидение, неприятие устройства мира, отказ, наконец, признать и принять Его Жертву. Бог дал себя распять, чтобы искупить все, что мы наделали и наделаем за тысячи лет существования человечества. Мы наделали, не Он. Нет жертвы большей, чем смерть Бога, и какие же еще нужны искупительные жертвы в этом мире? Не зря же Христос подтверждает в Новом Завете: "Милости хочу, а не жертвы". Ты посмотри, Анечка, как немного Он подтвердил в Новом Завете законов Старого. Весь Ветхий Завет, начиная с первородного греха - это приспособление законов бытия к постепенному ожесточению человека, это история нарушения единства Бога и людей. Бог стремится дать людям посильную ношу и через Моисея возвещает законы уже со скидкой на ожесточение человеческой натуры. И когда конфликт между любовью и жестокостью становится невыносимым, он восстанавливает единство человека и Бога Жертвой. Все наши грехи и злодейства - ничто по сравнению с силой Распятия. Больше не нужно никаких искуплений. Это ведь, по сути, единственное, что остается от Ветхого Завета: "Милости хочу, а не жертвы". И уж, конечно, не человеческой жертвы. И это не призыв, нет, это сказано с силой и властью. Только Иисус имел силу и власть сказать так, ибо Он уже принес Жертву. "Ибо закон дан через Моисея, благодать же и истина пришли через Иисуса Христа". Как можно считать себя христианином, ссылаясь на Христа для оправдания самоубийства?
      Анна Дмитриевна:
      - Но Он же подал пример самоубийства. Если Он сознательно шел на смерть, то это называется самоубийством.
      - Господи, да что ты говоришь, Анечка?! Он подал пример смирения, а не самоубийства. В самоубийстве всегда есть зерно эгоизма, а здесь... Ну вспомни: "Не Моя воля, но Твоя". Речь идет о смирении до смерти, а не о самовольном сведении счетов с этим миром. Самоубийца всегда судит мир, не будучи в состоянии с ним примириться. Иисус же наоборот - позволил миру осудить Себя. Осудить, опорочить, к злодеям причесть. Сказал только, что кто похулит Сына - тому простится, и кто похулит Отца - тоже простится, и лишь если кто похулит Духа Святого - тому не будет прощения ни в этом мире - ни в следующем. Убийство, самоубийство - это преступление против Духа Святого, потому, что Духом жив человек, а без Него мы - кусок глины неодушевленный. Человек, когда убивает, не видит, не ведает, что он делает с этим миром, какие жуткие силы будит. Не понимает, что возвращает мир в хаос, тот, что был еще до первого дня творения.
- Ну, - улыбнулась Анна Дмитриевна, - завелся. Ты смотри, как Саша на тебя действует. Почти как Коля... Звали того молодого человека, кстати, Колей, - она, чуть повернув голову, посмотрела на меня. На меня, почему-то, а не на своего мужа. - И высказал он однажды очень интересную мысль. Есть люди, которые люди лишь внешним своим видом. Две руки, две ноги, человеческая речь. Все человеческое внешне. Но это лишь только видимость. А гены у них - совсем другие. Как у собак и волков. Вроде и похожи, даже скрещиваются между собой, а - не то. Другие гены - и все. И самые закоренелые преступники - именно среди таких. Они с самого начала запрограммированы на убийство. Они будут стрелять, вешать, четвертовать, а мы - искать в них Духа Святого. Да нет в них Духа Святого, Игнат! Если человек не по-человечески поступает, то он сам вычеркивает себя из числа людей. Это он совершает преступление против Духа Святого, и нет ему прощения ни в этом мире - ни в будущем!
      - Разве Бог гасит над ним солнце? Разве Он лишает его дождя? Разве хочет Он смерти человека? Даже этого человека.
      - До жатвы, Игнат, до жатвы... Соберут урожай, отделят зерна от плевел и бросят плевелы в пещь. И там будет стон и скрежет зубов.
      - Разве мы жнецы? Разве мы посланы отбирать зерна от плевел?
      - А разве мы не можем отличить добро от зла? Как же мы можем совершать добро, не умея отличить его от зла?
      - "Будете как боги, знающие добро и зло". Вот в чем дело, Анечка. "В день, который ты вкусишь от него, смертию умрешь". Что мы можем знать про сердце другого человека, когда наше собственное - впотьмах? Дай Бог нам понять собственное сердце.
      - Можно ли сомневаться: убийство - это добро или зло?
      -А убийство убийцы? А убийство убийцы убийцы? И так до бесконечности, до последнего человека, неостановимо. Неужто у всех в тридцатые годы появилась лишняя хромосома? Зачем ты говоришь это, Аня? Ты же так не думаешь. Ты же могла попытаться ответить злом на зло, могла попытаться отомстить. Хотя бы попытаться.
      - Не могла. Не могу. Что я могу, старая и безногая? Только ненавидеть. Проклинать их всех до седьмого колена и ненавидеть. Проклинать и надеяться, что Божий суд не замедлит.
      - Боже мой, ну почему же проклинать, Аня? Ну не проклинала же ты Колю? Он приходил к нам со своей болью, своей виной, виной своего отца, не проклинала же ты его?
       - Не знаю... Я проклинала его отца. Я проклинала их всех до седьмого колена. Я любила Колю и помнила о его отце. А в глубине души - проклинала. Может, это была моя месть.
      Отец Игнатий развел руками. Опустил голову, поднял ее, посмотрел на Анну Дмитриевну и снова развел руками.
      Она молча смотрела перед собой. Какие-то новые, никогда раньше мною не знаемые упрямые складки потянулись из уголков ее губ.
      Отец Игнатий встал, пошел, сильно шаркая, к двери, остановился и снова развел руками.
      - Ты никогда не говорила мне об этом, Аня. Никогда. Даже не исповедывалась.
      Анна Дмитриевна пожала плечами.
      - Видишь, - сказал он, - и я не знаю твоего сердца. Кто может знать чужое сердце?
      - Никто, - согласилась она.
      - Это же грех, Анечка. Великий грех.
      - Да, наверное. Я не могу иначе. Такой, значит, меня Бог создал.
      И опять я боялся, что скрипнет подо мной стул.
      - Не создал, нет. Попустил. Ты же знаешь, чувствуешь, что это грех. Бог создал тебя умеющей видеть в себе зло.
      - А зло ли это, отец Игнатий? Может, потому я и не исповедывалась, что не знаю, зло ли это.
      - Может, не хочешь знать? Может, тебе так легче жить?
      - Легче... Легче! Они отобрали у меня тебя, они лишили меня детей, они сделали меня калекой! Они всех нас сделали калеками без совести и милосердия! Да, мне легче жить, надеясь на отмщение! Как я могу жить, верить, зная, что зло процветает?! "И возопили они громким голосом, говоря: Доколе, Владыко Святый и Истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу?"
      - Откровение, глава шестая, стих десятый, - как эхо отозвался отец Игнатий. - "И сказано им, чтобы они успокоились еще на малое время..." Там же, стих одиннадцатый.
      - Господи, сколько я лет ждала! Сколько же можно ждать?! Пусть воздастся им за все, что я выждала, вынесла, выплакала! Я сижу здесь, в этом доме, в этой комнате. Я никому не могу причинить зла. Никому. Грех - это мысли, порождающие греховные дела. Что мои бессильные и беспомощные мысли? Грех? Что может измениться в мире от моего молчаливого сидения в этом кресле? Что тебе еще от меня нужно? Какой еще исповеди?
      Отец Игнатий сел, опустил плечи, сложил на коленях руки.
      - Нет ничего тайного, что не стало бы явным, - сказал он мне и опустил голову.
      - Хорошо, - сказала матушка Анна.- Пусть тайное станет явным.
      Отец Игнатий посмотрел на нее.
      - Я расскажу Саше нашу историю.
      - Зачем?
      - Пусть тайное станет явным, - упрямо повторила она.
      - Твоя воля, - сказал он, не сводя с нее своего невидящего взгляда. - Только зачем взваливать на его плечи нашу тяжесть? Священник добровольно берет на себя часть чужой ноши, а Саше...
      - Расскажите, Анна Дмитриевна, - попросил я. И испугался своего голоса.
      Она странно, странно улыбнулась.
      - Это будет считаться исповедью, отец Игнатий? - Спросила она.
      Отец Игнатий молчал.
      - Он сам просит, Игнат, ты слышал?
      Отец Игнатий молчал.
      - Однажды я рассказала эту историю. Коле.
      Я набрал побольше воздуха и стал медленно, незаметно выдыхать.
      - И не думала, что мне придется еще когда-нибудь рассказывать это. Да и нечего тут рассказывать-то, вы уже сами могли обо всем догадаться...
      Помолчала.
      - Это было в двадцать девятом... Мы только обвенчались с Игнатием Фомичом, только переехали в его городок, где еще оставалась одна действующая церквушка, и где отец Игнатий стал служить. Так, крохотная церквушка на окраине, меньше даже, чем эта. Люди были уже запуганы, в церковь приходили только древние старухи... Отца Игнатия забрали прямо во время службы. Старухи сбились в кучку, опустили глаза и молчали. Только я бросилась со своими кулачками. Их было трое здоровых парней, меня отпихнули, я не успокаивалась, и тогда меня просто выбросили в окно. Просто взяли - и выбросили. С шутками. Может, они и не хотели мне ничего особо плохого сделать. А у меня должен был быть ребенок. И ноги у меня с тех пор отнялись. Как я выжила, как дождалась Игнатия Фомича - до сих пор понять не могу. Один из этих троих был Колиным отцом.
      Я пришел через три дня, позвонил. Мне открыла баба Фрося.
      - К батюшке нельзя.
      - А он скоро освободится?
      - Сегодня не освободится. Матушка померла.
      - Как?! Когда?!
      - Позавчера.
      Я постоял, ошарашенный, перед бабой Фросей, развернулся и ушел. Почему я ушел? А что я мог еще сделать?
      Я полгода не решался зайти к отцу Игнатию и видел его только во время службы. Он служил теперь без очков и я безбоязненно и напряженно вглядывался в его лицо. Когда я исповедывался, он, накрыв мою голову, не давая мне начать первым, спрашивал:
      - Грешен?
      - Грешен, - отвечал я.
      - Каешься?
      - Каюсь, - отвечал я.
      И отец Игнатий допускал меня к причастию.
      Через полгода он умер.
      Смерть, где твое жало?
 
 
8. Мой дядя, Николай Иванович. Продолжение.
 
      - Я долго к этому готовился. Не в том смысле, что настраивал себя, потому что положился на внезапное решение.  Точнее, мне так казалось, что я положился на внезапное решение, на судьбу, а сам думал об этом неотступно, денно и нощно. По ночам мне снилось, что я горю на Думской площади как раз у подножия памятнику Ленина. Горю и удивляюсь тому, что это совсем не больно и не страшно. Только вот нет в толпе отца. Он должен быть здесь, рядом, но его нет, и поэтому вся затея становится ненужной, нелепой и бессмысленной. И начинает напоминать фарс, в котором неприлично участвовать порядочному человеку. В этот момент всегда просыпался и вторые полночи решал: фарс это - или нет. А потом целый день - как не допустить фарса. И нашел, как мне казалось, единственный способ - не дать себя спасти. Не выжить. Вот так я еще не знал, решусь ли на это предприятие, но готовился к тому, чтобы не выжить. Искал самые надежные и быстрые, по возможности, способы. Ну и, конечно, искал место, сочинял листовки, готовил речь. Было в этом какое-то извращенное, неестественное упоение... И потом, это только на первый взгляд кажется, что техническая сторона не так важна и не так сложна. Уж если я хотел не допустить фарса, то все необходимо было сделать lege artis. Блажен, кто не осуждает себя в том, что избирает. Гм, не осуждает... Хотя бы просто поступает последовательно... Иначе все, что делаешь, не имеет смысла. Если, конечно, вообще есть в нашем существовании какой-либо смысл. Если он есть... Вот ужасная мысль. Если что и лишает сил, воли, рассудка - то эта мысль. А вдруг все бессмысленно? Все. И все наши подвиги - лишь суета головастиков в луже на автодроме. Что изменится в природе, если заменить человечество огромным куском глины? Что? Потухнут звезды? Планеты перестанут притягиваться друг к другу? Остановится Вселенная? Что? И я, увы, смог придумать только один способ жить: делать все так, как будто я искренне верю в необходимость того, что делаю. Такой, значит, театр... Поступать последовательно... Какая-то нелепая игра, в которой ты не знаешь ни условий, ни правил, ни цели. Только играть нужно так, чтобы никто не догадался, что тебе неизвестны правила и цель. Единственный, как я думал, способ чувствовать себя человеком, а не куском глины.
      - И все равно знать, что ты кусок глины? - Спросил я. Сколько ж это мне было лет, что я так спросил? - Дядя, а ты говорил об этом с отцом Игнатием?
      Дядя покачал головой.
      - Но ты же можешь сейчас прийти к нему?
      Он оторвался от щели в печной дверце и посмотрел на меня.
      - Можешь? - Переспросил я.
      Он молча смотрел на меня.
      Я увидел вдруг, что складки вокруг дядиных губ - совершенно дедовы.
      Дед колол дрова на улице.
      - Самым сложным, как ни странно, - дядя усмехнулся, - было найти подходящее место. Я с месяц гулял по Крещатику, подыскивал. И нашел. Мне нужно было, чтобы меня увидело достаточно много людей, чтобы они услышали меня - и чтобы мне не помешали. Этого нельзя было сделать просто в толпе на площади, как мне снилось все время. Это-то было лучше всего, но именно это, к сожалению, было исключено. И основным условием при выборе стала труднодосягаемость места. Мне нужно было иметь хотя бы десять минут. Где-то на крыше? Но где найти плоскую крышу, чтобы не сорваться с нее раньше времени? И могли пострадать люди. Я остановился на почтамте. На портале над центральным его входом. Ты обрати внимание, когда будешь проходить мимо. Как будто специально для подобных целей созданное место.
      Дядя снова усмехнулся, но, почему-то, зло и неприязненно.
      - Дальше было проще. Я отпечатал на машинке сотню листовок, достал мегафон, бензин. Хотел достать магнитофон, записать речь на кассету и включить перед тем, как чиркнуть спичкой, но потом передумал. Знаешь, есть замечательные спички. "Охотничьи", кажется. Не отсыревают и горят на самом сильном ветру. Я боялся, правда, что в последний момент растеряюсь и не смогу ничего сказать, но потом махнул на это рукой. Надоело. Решил, что проще прочесть речь по бумажке.
      Зашел на кухню дед, неся в руках целую поленницу. Он, тяжело дыша, долго смотрел на нас, потом протиснулся к печке, вывалил на пол дрова и спросил:
      - Чай будете пить?
      Дядя Николай пожал плечами, а я поспешно ответил:
      - Будем, будем. Дядя Николай, ты есть хочешь?
      Он опять пожал плечами.
      - Зачем столько дров? Жарко ведь, как в котельной.
      - Чай будем пить, - ответил дед.
      Я вдруг почувствовал, что мне холодно и подтвердил:
      - Да-да. Согреемся.
      Дед взял чайник и пошел с ним на улицу. В окно я увидел, что он наполняет чайник синим сумеречным снегом.
      - Знаешь, - сказал дядя, - чем полнее я устраивал техническую сторону дела, тем меньше понимал, зачем я это все затеял.
      Вошел дед. Ему не удалось полностью закрыть крышку, и из-под нее виднелся все тот же сумеречный холодный снег.  Дед подбросил еще дров, поставил чайник на печь и сразу же раздалось громкое неприятное шипение.
      - Меня увлекали поиск места, сочинение листовок, технические детали, но когда уже все было приготовлено, я остался вдруг один на один с вопросом: "Зачем?". Оказалось, что я просто отгораживался от этого вопроса своими приготовлениями. "Зачем" - в смысле "Что это принесет"? Что дала ирландцам смерть Роберта Сэндса? А чехам - смерть Яна Палаха? Все равно события пошли своим чередом, по своим законам... То, что они сделали - они сделали вне того русла, в котором двигался мир, они не могли повлиять на это движение. Вспомни наших русских старообрядцев, которые сжигали себя сотнями, если не тысячами. А закончилось все тем, что старообрядческий собор 1691 года сторонников самоистребления отлучил. Я-то мог устроить аутодафе, но, видимо, сделал бы это для себя.
      - Ты просто решал свои проблемы, - сказал дед. - Точнее, не решал. И за наш счет.
      - Нет, - покачал головой дядя. - Не за ваш. И не свои. Точнее, не только свои. Только, к сожалению, этот яд нельзя выжечь даже с помощью аутодафе. Да ты же и не думаешь так. Это мама так думает. Ира так думала. Может, и сейчас...  Ты же так не думаешь.
      Дед пожал плечами и полез доставать пиалы.
      Дядя взял одну из них, повертел в руках и сказал:
      - Ишь, какая индивидуалистическая пиала.
      - Почему? - Не понял я.
      - А она, - дядя провел по краю, где соединялись гладкая и шершавая поверхности, - заставляет с собой общаться.
      - Разве это плохо?
      - Хорошо, когда ты сидишь один вечером в пустом доме.
      Снова зашипел умолкнувший, было, чайник. Или засвистел, или загудел, Бог его знает. Японцы дают чайникам имена по звуку, что рождается в них при закипании воды. "Шум ветра в соснах на северном склоне горы Фудзи", например.
      - А что было дальше? - Спросил я.
      - А дальше? Дальше я хотел дождаться какого-нибудь солнечного воскресенья и вечером, когда на площади побольше народа... Христос в воскресенье воскрес, а я вот собирался... Речь пламенную приготовил. Спички "Охотничьи"...
      - И что? - Я снова не выдержал паузы.
      - А ничего. Пошел и повесился подальше от людских глаз. В самый прозаичный рабочий день и безо всяких речей.
      Мы замолчали. Только негромко гудел огонь в печи. В печи... Да шумел, закипая, чайник. Или свистел? "Шум ветра в соснах на северном склоне..." На кухне стало совсем темно, только тускло-оранжевые блики плясали по потолку и стенам, и темно-синим светился прямоугольник окна.
      - Это я, - сказал дед, - я напоил тебя этой отравой. Я не хотел этого. Видит Бог, я не хотел этого...
      - Какой отравой, дедушка? Ты же говорил правду.
      Он посмотрел на меня, словно впервые увидел.
      - Что правда? При чем здесь правда? Если бы в ней было дело... Вся моя жизнь была ядом, все мои поступки были ядом, все мои мысли... Я детей зачал ядом вместо семени... И всю жизнь делал вид, что верю в то, что делаю, в то, что думаю. И сына научил тому же. Господи, что за безумный мир, что за безумная страна... Если бы дело было просто в правде...
      Во дворе уже стемнело, и синий прямоугольник окна погас. Блики на стенах стали ярче и даже были видны контуры сидящих за столом людей.
      Закипел, наконец, чайник.
      Я вздрогнул от того, что чиркнула спичка. Дедушка дрожащей рукой пытался зажечь керосиновую лампу. Он обжег пальцы, зашипел, и кухня вдруг погрузилась в непроглядную тьму. Дед зажег вторую спичку, а дядя Николай протянул руку и выкрутил фитиль.
      - Спасибо, - буркнул дед и стал вставлять стекло.
      - Разобьешь, - сказал дядя. - Дай мне.
      Дедушка положил стекло на стол и сел. Дядя вставил стекло, а я стал заваривать чай.
      - Ты все-таки скажи, Коля, ты в аду теперь? - Спросил дедушка. - Почему церковь не разрешает отпевать самоубийц?
      - Нашел кого и о чем спрашивать. Я что, церковь? Пойди к священнику и спроси.
      - Я спрашивал.
      Я удивленно посмотрел на дедушку.
      - Ну, и что он тебе сказал? - Дядя.
      - А... - Дед махнул рукой.
      Мы пили чай с чабрецом, мелиссой и зверобоем. Когда-то мама посадила на даче мелиссу, и она разрослась большим пушистым кустом. Мама научила меня пить чай с мелиссой. Два листочка на стакан воды. Лучше всего брать один большой лист и один маленький. Тогда мама еще не уехала из Киева навсегда и работала она в мастерской, что на площади Богдана Хмельницкого, в подвальчике. Потолок там был низким и, чтобы мама могла делать большие работы, дед опустил на целый метр пол. Попросту снял доски и выкопал в земле яму. Я уже и не помню: положил он снова доски, или нет. Из подвального окошка, к сожалению, не видна была София, но она всегда была здесь, рядом. Еще в мастерской долго жил белый голубь.  Его тоже поймал дед. Мама делала какую-то работу с голубем, и дедушка поймал его, чтобы мама могла работать с натуры. Куда и когда он потом делся, я тоже не помню. Мама посадила на даче мелиссу, сделала дзэновские чайники, написала дедов портрет и часто гуляла со мной по Софии. Потом она уехала из Киева навсегда и забрала с собой мои чайники. Когда-то я выпросил у мамы два самых лучших ее чайника, и она подарила их мне на день рождения. А потом забрала с собой и теперь надеется, что я приеду к ним жить.
      Дядя Николай научил меня собирать чабрец и зверобой. И пить с ними чай. Четыре стебелька чабреца и два - зверобоя на стакан воды. В чабреце бывает так много нектара, что четырех свежих стебельков оказывается достаточно, чтобы чай стал чуть-чуть сладким. Совсем чуть-чуть. Конечно, свежая трава не сравнима с сушеной. А я сейчас хожу по базарам и покупаю у бабок сушеную. Пакетик - рупь. А чайники увезла с собой мама.
      И еще новация: в Софию теперь пускают только группами и с экскурсоводом. "В целях обеспечения сохранности памятника архитектуры". На хоры - отдельный билет. Может, туда тоже экскурсиями? Правда, каждое второе и четвертое воскресенье - бесплатно. Но лучше бы поодиночке. Храм, все-таки. Хоть и государственный заповедник.
      Все же иногда меня завозит автобусом в те места.
      - Послушай, - сказал дед, - ты же был верующим. Разве вера не запрещает самоубийство?
      - Я, как оказалось, никогда не был верующим. Вот твоя дочь - верующая. И Саша будет верующим. А я - не был. Ты и то больше веришь, чем когда-то я. И потом, вера ничего не запрещает. И ничего не предписывает. Вера - это душевный склад, способ мышления. Тебе никто не может запретить думать так, как ты думаешь?
      - Нет, конечно.
      - Вот видишь. Так и с верой.
      - Зачем же ты ходил в церковь?
      - А зачем ты строил кухню? Разве ты знал, зачем ты ее строил? А зачем мама не видит никого из твоих гостей? Разве она знает?
      - Ты хочешь сказать: "Почему не видит".
      - Нет, я хочу сказать: "Зачем". Все в мире происходит зачем-то.
      Опять наступила тишина. Даже дрова не потрескивали в печке. Даже ветер не гудел в трубе. Даже чайник...
      Я смотрел на деда, на дядю Николая, а они смотрели на огонек старенькой керосиновой лампы. А он отражался в двух парах голубых глаз и в оконном стекле.
      Когда мы гуляли с мамой по вечернему городу, я любил заглядывать в светящиеся окна. Иногда мама делала мне за это выговор. Вообще, эта страсть заразительна, и не один я болен ею. Книги стоят, картины висят, люди чай пьют... Отец Игнатий сказал бы: "И вору, и честному человеку интересно смотреть в освещенные окна. И неизвестно, кому интереснее".
      Кому придет в голову ехать зимой на дачу и сидеть там до полуночи? Некому было заглянуть к нам в окно.
 
 
 
9. Зеркало.
 
      Мой дядя, Николай Иванович Лучков, родился в день, когда умер мой прадед Яков Селюнин, вольный донской казак, вояка и хлебопашец. Моя мама, Светлана Ивановна, в девичестве Лучкова, родилась ровно за год до того, как умерла моя прабабушка Серафима Яковлевна Селюнина, в замужестве Лучкова. Я родился 14 мая 1962 года, день в день через двенадцать лет после смерти моего прадеда Савелия Кузьмича Лучкова, колхозника колхоза "Путь к коммунизму" села Успенское Урюпинского района Воронежской области. Мой сын, первенец, Иван Александрович, родился 14 января 1981 года в три часа пополудни в родильном доме Александровской больницы (ныне Киевская городская больница им. Октябрьской революции). Мой дед, Иван Савельевич Лучков, родился 22 сентября 1904 года, прожил долгую тяжелую жизнь, посадил не одно дерево, построил не один дом, был кочегаром, разнорабочим, студентом, строителем, работником НКВД, сапером, офицером СА, прорабом, начальником участка, пенсионером, имел семь боевых наград, был четырежды ранен. Умер у себя дома 14 января 197... года в три часа пополудни. Мир праху его.
      Мы вернулись в Киев за полночь. Дедушка отвел меня домой. Там я выпил молока, съел два последних сырника, пожелал "спокойной ночи" маме и пошел слушать приемник. Увлекался я тогда радиолюбительством. Связью на коротких волнах. В комнате в углу стоял связной армейский приемник, антенна была натянута между домами, а в качестве заземления я использовал батарею центрального отопления. Несколько раз меня из-за этого хорошо тряхнуло током. Позже я собрал себе передатчик и занялся, говоря откровенно, радиохулиганством, маскируясь под радиостанцию расположенного в двухстах метрах от моего дома дворца пионеров. Ребята во дворце об этом знали и таскали мне карточки в подтверждение связи, приходившие во дворец, но на мое имя. Таких карточек со всего света собралось у меня со временем бесчисленное множество. Некоторые из них я до сих пор зачем-то храню. Странное это, все-таки, было занятие.
      Рассказываю я об этом вот зачем. На следующий после нашего возвращения день дедушка почувствовал себя плохо.  Через день стало ясно, что у него воспаление легких, а еще через день его забрали в больницу, где пролежал он полтора месяца. А я как раз устроился в радиокружок городской станции юных техников, где пропадал до самого вечера. Утром я шел в школу, днем - на кружок, ночью - слушал приемник, в воскресенье - отсыпался. Через много лет, работая на скорой помощи, я вдруг вспомнил свои ночи за радиоприемником, и подивился себе самому. Тогда, в мои пятнадцать, наступало утро понедельника, и я, выспавшийся и бодрый, бежал в школу. Вот бы такую же прыть мне и в тридцать... В больницу к деду я, конечно, не ходил.
      Однажды утром мама сказала мне:
      - Сегодня после школы пойдешь к дедушке.
      - Зачем? - Удивился я. - Разве бабушка не может?
      - Затем. - Сказала мама чужим голосом.
      Я осекся.
      - Перед этим зайдешь домой, возьмешь в холодильнике передачу, которую я приготовлю. Мне нужно сегодня задержаться на работе. - Потом что-то дрогнуло в ее лице. - Нет, не надо передачи.
      - Почему?
      - Не надо. На, возьми с собой мандарины, - мама открыла холодильник и достала оттуда кулек. - Два можешь съесть, а остальные - дедушке.
      И опять что-то в ее лице дрогнуло.
      - Сразу после школы - в больницу. Шестой этаж, восьмая палата. Все понял?
      - Да, сказал я.
      Сразу после школы я поехал к дедушке. Около больницы я купил еще два яблока за счет своего обеда, помыл их в подсобке какого-то магазина и положил в кулек с мандаринами. Перед входом в больницу постоял, подумал и съел один причитающийся мне мандарин.
      Дедова кровать была рядом с дверью. Он сидел на ней, свесив распухшие белые ноги, и держался руками за край кровати. Бабушка уговаривала его выпить стакан ряженки с сахаром, но дед молча и безучастно смотрел в пол.
      Мимо меня прошел молодой человек в белом халате с какой-то сложной конструкцией в руках. Он подошел к деду, постоял, покачал головой и стал налаживать капельницу.
      В это время бабушка увидела меня.
      - Чего ты там стоишь? Подойди.
      Я подошел.
      - Иван, - позвала она, - посмотри, кто пришел.
      Дед поднял голову, посмотрел сквозь меня и снова опустил. Молодой человек все возился с его рукой.
      - Смотри, - сказала бабушка и схватила меня за плечо. - Он улыбается, видишь? Он уже две недели не улыбался.
      Я стал искать улыбку - и не нашел. Тогда повернулся к бабушке, надеясь на объяснение.
      - Видишь, он улыбается. - Повторила бабушка.
      Я опять посмотрел на деда, опять на бабушку. У нее задрожали губы и она сказала:
      - Ты на него смотри. Он улыбается.
      Что-то не ладилось у молодого человека с дедовой рукой. Он тыкал в нее иголку, долго ковырялся под кожей, вынимал и снова тыкал.
      Я достал кулек с мандаринами и моими двумя яблоками.
      - Дедушка, я тебе мандарины принес. Хочешь?
      - Ваня, Саша тебе гостинец принес. Хочешь мандаринку?
      Дед снова поднял на несколько секунд голову, чтобы посмотреть сквозь меня.
      - Он улыбается. - Твердо и почти радостно сказала бабушка и стала чистить мандарин. Она протянула его деду, но тот молча и безразлично смотрел в пол. - Ну, не хочешь сейчас, потом съешь, ладно?
      В это время молодой человек шумно вздохнул и я увидел, что из иголки в дедовой руке потекла струйка крови. Мне стало вдруг зябко.
      - Я пойду, ладно, бабушка?
      - Иди. Он съест потом. Нет, стой. На, съешь, - протянула мне очищенный мандарин. - Я ему лучше новый почищу, когда он захочет. Ваня, - позвала его бабушка, - Саша уходит.
      Но дед не поднял головы.
      Вечером я сказал маме, что завтра опять пойду к деду.
      - Нет, - сказала мама. - Завтра мы его забираем из больницы.
      - Разве он выздоровел? - Я вспомнил, как качал головой молодой человек в халате.
      - Дома ему будет лучше.
      - Тогда я помогу что-нибудь?
      - Помоги, - согласилась мама.
      Помочь мне не пришлось. Водитель такси отнес его на руках в машину и так же на руках - в квартиру. Деда раздели, положили, и он, так ничего и не сказав, лег. Я подошел, попытался заглянуть ему в глаза, но дедушка уже спал. Или просто закрыл глаза.
      Еще недели полторы он проболел дома.
      Потрясение после того, как я навестил его в больнице, постепенно прошло, я снова ходил в радиоклуб и только каждый день справлялся у мамы о его здоровье.
      - Ну как, как? Плохо! Пойди и сам узнай! - Говорила мама.
      Я не шел. Я был уверен, что все совсем не так плохо, и думал про себя: "Вот, если бы все были так же уверены, как я...". Что было бы тогда, я не мог придумать. В конце концов мама отослала меня к деду точно так же, как в первый раз.
      - Вот хорошо, - обрадовалась бабушка. - А то мне так надо в магазин. Я сбегаю, куплю молока - и вернусь. Ты пока посиди, журнальчик почитай.
      - Только ты недолго, пожалуйста, - попросил я бабушку. - Я хочу еще сегодня успеть в радиоклуб. У нас соревнования.
       - Да-да, я быстро. - Бабушке очень нравилось, что я занимаюсь техникой. Она была уверена, что из меня получится инженер. А то и ученый.
      Она ушла, я подошел к деду, посмотрел на него и сел в кресло читать "Науку и жизнь". Почему-то я хорошо запомнил, что это была "Наука и жизнь".
      Прошло пятнадцать минут. Потом еще пятнадцать. Откуда-то выползла и стала с оглушительным жужжанием летать муха. "Муха, зимой. Откуда?" - подумал я. Стал искать ее взглядом - и не нашел. Зато вдруг услышал громкое тиканье часов. Часы были дедовы, именные, подаренные ему при выходе на пенсию. Зеленый с золотом циферблат не был мне виден, зато сквозь граненый стеклянный корпус было видно, как напрягается и расправляется тонкая пружинка, крутятся шестеренки, качается какая-то неизвестная мне деталь механизма.
      Муха вдруг умолкла, я повернулся к окну и сразу увидел ее сидящей на раме. Огромная черная матовая муха неспешно и сосредоточенно ползла вверх. Я отвел взгляд, и она снова загудела, но негромко, не перекрывая стука часов.
      Дедушка вдруг захрипел. Я в ужасе вцепился в журнал и закаменел. Он хрипел долго, то переставая, то вновь начиная. "Может, это храп?" - Мелькнула спасительная мысль. "Храп, конечно. Это он так храпит". Я заставил себя перевернуть страницу журнала. "Нужно позвонить маме. А вдруг ему что-то нужно будет? Проснется и попросит о чем-то?" И я неподвижно сидел. Потом дедушка вдруг затих. Я выждал несколько секунд, подкрался к нему и стал смотреть, дышит ли он. Не дышал. "Дедушка" - позвал я. Мне показалось, что он просто забыл дышать, что если его разбудить, то он проснется и снова задышит. - "Дедушка!" - Я легонько тряхнул его за плечо. - "Деда!!" - Он всхрапнул последний раз.
      Я, пятясь, отошел к двери, ударился о косяк, выскочил в коридор и, когда закрывал дверь, бросил случайно взгляд на часы. Было три часа пополудни.
      Работающий телефон-автомат был только через квартал. Я бежал туда, ботинки мои слетали, а шнурки все время попадали под ноги.
      - Мама! - Закричал я. - Приезжай!
      - Что случилось?!
      - Ну приезжай, слышишь?! Приезжай! - И, швырнув трубку, побежал назад, путаясь в шнурках.
      В квартиру я зашел на цыпочках.
      Минут через пятнадцать вбежала мама.
      - Где он?!
      Я показал.
      Мама вошла в комнату, я встал на пороге.
      - Господи, - сказала она, - он еще теплый... Папа! - Позвала. - Папа!... - И здесь, сев рядом с ним, заплакала.
      Потом спохватилась, подвязала челюсть и сложила на груди руки. Потом опять позвала, уже тихо:
      - Папа...
      Опять села к нему на кровать и неподвижно сидела до прихода бабушки.
      Когда-то, лет за пять до смерти деда, я дожидался на этой самой кровати прихода деда с бабушкой. Они уложили меня спать, а сами пошли погулять. Они гуляли совсем недолго, минут двадцать, а когда пришли - застали меня в слезах.
      - Что случилось, Сашенька, почему ты плачешь? - Бабушка легла со мной рядом.
- Да-а-а... - Всхлипнул я. - Вы все умрете...
      Бабушка пришла скоро. Она вошла в комнату, увидела маму, остановилась, увидела меня и бросилась к кровати.
      - Ваня!! Ванечка!.. Ну почему ты меня не дождался?! Я же за молочком для тебя ходила, Ванечка-а-а! Ну перерыв был в магазине, слышишь? Господи-и-и! Ну на кого же ты меня покинул?! Я ж тебе молочка принесла, Ванюшаа-а-а!
      Она заплакала, завыла, завыла жутко, страшно.
      Я выскользнул из комнаты, оделся и убежал домой.
      Через двадцать минут позвонила мама и сказала, чтобы я возвращался.
      Рядом с бабушкой сидела тетя Ира. Бабушка тихо плакала, иногда негромко подвывая, а тетя Ира потерянно смотрела на деда. Так она потерянно смотрела, что мне стало жалко, почему-то, именно тетю Иру.
      Дед лежал на столе, одетый в черный костюм, глаза его были закрыты, скрещенные руки лежали на груди. Потом уже мне приходилось самому закрывать мертвым глаза и складывать им руки на груди. Потом я видел много смертей...
      Я тихонько повернулся и вышел, прикрыв за собой дверь. На кухне гремела посудой мама. Я пошел, было, к ней, но по дороге передумал и зашел в маленькую комнату. В квартире было две комнаты, которые так и называли: "большая" и "маленькая". Когда-то в этих двух комнатках жило восемь человек. Теперь будет жить одна бабушка. Как раз в этой, маленькой, комнате. Здесь было тихо. Здесь было все как всегда, только большое старое зеркало было завешено кружевной бабушкиной шалью. Я долго стоял у окна, прислушивался к чему-то, смотрел на заснеженную улицу, а потом подошел к зеркалу и, поколебавшись, приподнял угол шали. В зеркале я увидел себя и угол старого, еще довоенного, шкафа, стоявшего за моей спиной у противоположной стены. Мне, почему-то, захотелось увидеть всю комнату и я приподнял шаль повыше.
      - Ты что же это делаешь, а?! Ты что же это делаешь, негодяй ты эдакий?!
      Бабушка ударила меня по руке, и я отпустил шаль.
      - Что тебе еще от него нужно?!
      - От кого?
      Бабушка кричала и тряслась. "Когда она подошла?" - Думал я. - "Почему? Она же сидела в большой комнате с тетей Ирой и плакала..."
      - Ты что же это делаешь, а?! Что ты хочешь там увидеть?! Что тебе еще от него нужно?! - Она схватила меня за рубашку и стала изо всех сил трясти.
      В дверях появилась мама.
      - Что случилось, Саша? Мама, что ты делаешь?
      Бабушка трясла меня так, что рубашка трещала.
      - Я тебя спрашиваю, что ты хочешь там увидеть? Ведь завешено зеркало, ты же видишь! Что ж ты лезешь, куда не знаешь?! Что ты там увидел, ну?! Чего молчишь?!
      - Ну что он мог там увидеть, мама? Не надо так кричать. Да отпусти же ты его, ты рубашку порвешь!
      - Ты зна-а-а-ешь! Ты все знаешь! - Закричала бабушка маме, отпустив меня. - Вы ему при жизни покоя не давали, что вам еще теперь от него нужно?! Мало вам, что он на эту свою дачу поехал и воспаление легких там схватил? Зачем ему нужно было ехать и Сашу с собой тащить? И ты тоже подзуживала: "Пусть поедет, пусть поедет, если хочет"! Съездил! Ты зна-а-ала, зачем он туда ездит! И ребенка с ним туда специально посылала! Добренькой прикидывалась! Портрет нарисовала! Он без Саши, может, и не поехал бы! Ну погоди, вот вырастет Саша, пойдет той же дорожкой, что и Николай, посмотрим, что ты тогда запоешь! Ты же этого хочешь, да? Так получишь! Все, все получат, что заслужили!
      У меня вдруг заныли кончики пальцев. Я понял, что было там, в зеркале. Там не было бабушки! Она должна была отразиться в зеркале, когда подошла и ударила меня по рукам! Наверное, я как-то не так себя повел, потому что бабушка с мамой вдруг замолчали и посмотрели на меня. Мама посмотрела с тревогой, а бабушка...
      - Что ты там увидел? - Тихо и почти ласково спросила она.
      - Прекрати!!! - Закричала мама, срывая голос.
      И пока она шла ко мне через всю комнату, брала за руку и тащила к входной двери, я ПОНЯЛ.
      Бабушка, моя бабушка, не переносившая открытых дверей, никогда не закрывала их за безалаберным Семеном. Она, не терпевшая никакого беспорядка в доме, оставляла лежащими, где попало, вещи после Натана Давыдовича, который вечно крутил что-нибудь в руках. Она... Она так делала вид, что ничего не происходит, что ничего не могло произойти... А перед этой последней поездкой на дачу она не выдержала и...
      Мама уже почти дотащила меня до двери, когда я остановился, пораженный этой мыслью.
      - Бабушка, а ты перед той последней поездкой...
      Я не договорил, потому что мама коротко размахнулась и ударила меня по губам.
 
 
 
10. Знойный полдень. Травы.
 
      А вот подорожник и в самом деле растет вдоль дорог и тропинок. Если его лист растереть, а эту кашицу наложить на ссадину или порез, то боль утихает. Впрочем, помогает он не всегда. Так, некоторые пробовали класть его на сердце, но легче им от этого не становилось.
      Спорыш - это ползучая трава с мелкими темно-зелеными листочками. И цветет он совершенно неприметными маленькими белыми цветами. Его вечно вытаптывают, но он вырастает снова и снова, и растет там, где все остальное уже вытоптано. Спорыш тоже целебен. Он растворяет камни в почках и мочевом пузыре, когда многие другие лекарства бессильны.
      Я шел однажды по городу и думал, что к домам и улицам можно относиться как к живым.
      Чертополох на Украине называют будяк. А еще - татарник. Трудно сказать, почему именно татарник. Возможно, за его сиреневые цветы, которые напоминают татарские головы в тюрбанах. Опять же, не помню: были ли у татар тюрбаны, но название мне нравится. Летом в городе где-то на пустыре - песок, зной. Валяются обломки досок, обрывки газет, разбитые кирпичи. И растет чертополох. Потом он зацветет неярким сиреневым цветом, его опылят медлительные шмели, и на следующий год будут расти маленькие чертополошата.
      Зной у меня ассоциируется с полынью.
      Дружить можно со всеми предметами. Я иногда даже думаю, что с предметами дружить легче, чем с людьми. Если любить, например, чайник, то рано или поздно он тебя тоже полюбит. Ему нужно будет быть в твоей руке, стоять на твоем столе, поить тебя чаем. Он будет жить этим. Он станет маленькой частью твоей души.
      У людей - не так. Не хуже или лучше, а просто - не так.
      Когда полынный запах, то обязательно - сверчки. Полынь серая, блеклая, но в ней живет странная сила. Она ловит человека. Когда я далеко от дома, то часто вспоминаю знойный полынный запах. Может быть, я просто вспоминаю детство?       Его всегда вспоминают. И дома, и вдали. Помню, что были полынь, бессмертник и сверчки. Полдень.
      - Здравствуй, мама. Ты очень давно не приходила.
      - Ты же знаешь, как мало это от меня зависит.
      - Да, конечно. Все равно я очень скучал.
      - Я тоже.
      Мы идем по дороге, поднимаясь на небольшой холм. Асфальт излучает тепло, и оно поднимается вверх дрожащим маревом. Столбы как будто висят в воздухе, покачиваясь в этом мареве. Мы просто медленно идем по дороге.
      - Ты знаешь, мама, очень странно: я сплю, и знаю, что вижу сон.
      - Тебе ведь не плохо от этого?
      - Нет. Только немного странно. И потом я проснусь, и мне будет казаться, что это был не сон.
      Мама улыбается, а я пугаюсь.
      - Только ты приходи, пожалуйста.
      Она смотрит на меня и улыбается.
      Очень интересная трава - тысячелистник. У него плотный одеревеневший стебель, плотная корзинка цветов и тысячи маленьких листочков на длинных общих черешках. Ну да, это же тысячелистник. Цветы у него белые, а очень редко - розовые. В детстве я лазил по пустырю с ножницами и собирал эти головки. Головки, или корзинки, или соцветья...
      В травах меня всегда поражала готовность умереть.
      Зверобой, наверное, первая трава, название которой я запомнил.
      Что-то еще я не сказал про тысячелистник:
      Зверобой растет, кажется, всюду. Он очень просто выглядит, и раньше я его не выделял. Ну, зверобой - и зверобой...  Теперь мне очень нравится его золотистый свет. Мягкий и, вместе с тем, сильный.
      Мы все поднимаемся. Уже давно навстречу нам едет автобус. Все едет, и не может доехать до нас. Он тоже качается и дрожит в мареве, отражаясь в знойных лужах под ним. Одинокий автобус на пустынной дороге.
      - А когда ты вернешь мне чайники? - Спрашиваю я, хотя знаю, что чайники мама мне не вернет. Она хочет, чтоб я приехал к ним жить.
      Еще я хотел бы написать о ландышах, так как очень люблю эти цветы. Но это не солнечные цветы.
      Чабрец также называют богородской травой. А до этого им окуривали языческие капища. Собирать его лучше всего днем на самых сухих местах. Собирают его не спеша, аккуратно обрывая соцветье за соцветьем. Вообще, траву собирают не спеша, иначе это будет просто заготовка сырья. Она ведь прощает нам то, что мы лишаем ее жизни. Чабрец любит сухие песчаные места. Иногда он единственный удерживается на песке, и часто растет почти сплошным ковром. Он зацветает весь разом, и тогда земля светится фиолетово-розовым светом.
      С вершины холма нам виден город. Огромный белый город. Стоят высокие белые дома, подернутые голубой дымкой.  Откуда-то издалека доносится шум поезда. Полдень. В ослепительно ярком небе поет жаворонок. Стрекочут кузнечики.   Знойный полдень. Над землей плывет терпкий полынный запах.
      ... корни и корневища ее собирают ранней весной или поздней осенью. Выкопав, хорошо очищают от земли, моют в холодной воде и сушат в тени. Корни и корневища валерианы имеют своеобразный запах, на вкус горькие, немного пекучие.  Корни, собранные на возвышенностях, имеют большую ценность. Их мелко нарезают, одну часть заливают четырьмя частями спирта и в теплом месте настаивают неделю. Жидкость сливают, в нее отжимают остаток и процеживают сквозь полотно или фильтрованную бумагу. Ежедневно принимают 15-30 капель при депрессии, бессоннице, истерии, судорогах, падучей болезни.
 
 
Украина, Киев,
ул. Волынская 17/28, кв.40

Другие работы в этой категории    Гостевая книга    Библиотека ЛИТО


Последнее изменение: Friday, 14-Dec-2001 18:00:37 MSK
Страница открывалась раз с 25 марта 2000 г.